bannerbannerbanner
Пицунда

Александр Товбин
Пицунда

Вот кого должны были бы писать постимпрессионисты – Лину!

Но – кто?

Брак – постпостимпрессионист? – контурно-резок, Боннар, напротив, размягчён, Дерен суховат, демонстративно бесцветен, Матисс же для портретирования-схватывания Лины излишне плоскостной и мажорный; увлекаясь цветовым обобщением, Матисс не смог бы передать её внутренней силы.

И тут снова прошелестел ветерок, потянуло прохладой от посеребрённой рябью воды, и Лина повязала изумрудно-травяной шейный платок. Нежный зелёный рефлекс залил щёку и подбородок, и тотчас же вспомнился эрмитажный портрет кисти Ван Донгена, только, конечно, без (мысленно снятой) огромной, накрывающей лицо и заполняющей верхнюю треть холста широкополой траурно-чёрной шляпы.

Эксперимент Соснина утомил, болели глаза (осточертела зелёная мазня лета, вмонтированная в жёлто-красную мазню осени), возбуждённый устроенным им самим подобием спиритического (хотя Кира с Линой живы, слава богу, пока) сеанса, почти пьяный (выдул ведро пива?), он что-то невпопад Лине ответил, в какой-то момент даже выпал из разговора, неуклюже оборвав нить.

Но постепенно приходил в себя, неприязненно забросил коробочку со старыми слайдами на чердак памяти.

Надоело самокопание, саморазрушение прошлым – укоряюще уговаривал и почти что уговорил себя.

Вот Лина, пока не уехавшая, любит его, она рядом, за тем же столом, курит, смеётся его шуткам, жизнь идёт, продолжается, дарит дни.

Надо было радоваться, дышать, ведь всё было так же прекрасно, так же волнующе и ново, как и тогда, с Кирой…

Только его и Лину окутывала настоящая осень – сухая, прозрачная, последние денёчки бабьего лета, и поэтому огурцов не было.

Ясным мартовским утром (когда улетала Лина) Соснин, перепрыгивая или обходя затянутые тонким ледком лужи, шёл к метро.

В аэропорт не поехал: всё равно ей не выбраться из кольца родственников, а если бы даже и выбралась, о чём ещё они могли бы поговорить?

О любви не говори, как поётся, о ней всё сказано, так ведь?

И что же оставалось – повторять с кислой улыбочкой дежурные фразы?

И не очень-то хотелось видеть мятые, невыспавшиеся лица, согнутых, наверное, стариков-родителей, и никакого желания не было обсуждать с провожающими разного рода ощупывающие взгляды и рентген-механизмы, которыми вежливо злоупотребляли спецслужбисты, и вовсе ни к чему было ему утомительное ожидание финальной сцены, когда между зелёными фуражками пограничников, объединив гримасой радость с отчаянием, мелькнёт побледневшая (выбеленная?) с алыми губами маска и под плохо замаскированным конвоем отправится к самолёту.

Да, не поехал в аэропорт: грусть, тоска, боль и прочие отвечающие моменту ощущения постыдно покидали его. Хотелось поскорее спровадить добровольных изгнанников в их новый, свободный, довольный, по счастливой инерции всё ещё жующий рябчиков под ананасами мир среднедушевого благополучия, а самому вернуться в свою опустелую, но привычную жизнь.

Да, там, в зале отлёта, сейчас коллективные сморкания, бессмысленные возгласы и пожелания, взмахи рук…

Представил, как подобный прощальный галдёж с нескоординированной жестикуляцией устроили бы в его честь, и последние два шага, и нога на ступеньке автобуса, подвозящего к самолёту, а там, позади, остаются…

Можно ещё, конечно, оглянуться, прежде чем подняться по трапу, но это уже скорее символический жест, чем переживание: лица неразличимы.

А по террасе аэровокзала, с которой видно лётное поле, тем временем – много раз наблюдал, – неуклюже разыгрывая весёлость, решаясь даже на перекрывающие рёв турбин фальшивые взрывы хохота, шагают к лестнице исполнившие долг последнего прощания родственники, знакомые, чтобы спуститься к городскому (№ 39) автобусу и (с чувством облегчения?) разъехаться по домам.

Гнетущее чувство…

Страшно: похороны живых… По случаю, пожалуй, и траурная широкополая шляпа бы подошла, и чёрная вуаль была бы уместна, хотя и в новую жизнь летит. Радуга на небе не по сезону, даже две радуги, если приплюсовать к небесной радуге арочное отражение в луже, – к удаче, а старой жизни – конец, вот и страшно.

4. Поток

Уезжать боязно, оставаться противно; тошнотворная возгонка предчувствий, тревожно: делает выжидательные ходы, теряет темп, чувствуя себя аутсайдером. Рвотное состояние, и ещё голова гудит – зачем надо было водку с пивом на проводах Лины смешивать? И почему именно сейчас приспичило излить своё смутное состояние, что в нём особенного и ценного? И почему же всё так противно? Снаружи – заведённая раз и навсегда повседневность, внутри – пугающие картинки; замелькав ночью, тасовались затем в бессоннице, как игральные карты чёрта, а под утро – жуткие сны; что бы вся эта чертовщина с круглоголовым, в очочках, доцентом Пилей, деканом факультета, значила? Удивительно! Ну почему, почему именно сейчас, в марте 1976 года, спустя двадцать лет после малозначительных тех дознаний, возник Пиля из небытия? Чтобы придать новую актуальность уже полузабытым нелепостям давнего «плакатного дела», почему-то оказавшегося долгоиграющим, прежде всего – абсурдной сценке допроса? Стол с зелёным сукном и световым кругом настольной лампы, во главе стола – сутулый заика, экзекутор-ректор, задававший вопросы, один глупее другого, в расчёте на сидевшего в углу кабинета, на кожаном диванчике, молчаливого человечка – районного куратора из органов – с костяным личиком; да, всесильный Комитет контролировал даже плёвые эпизоды, превращая их в инциденты, как говорили, держал руку на идеологическом пульсе. За дурацкие безобидные рисунки, названные казёнными инквизиторами «плакатами», хотели выгнать из института, но амнистия к юбилею революции (белые цифры на кумаче: 1917–1957) отменила кару. Ей-богу, не заслуживали и беглого воспоминания давние мелочные конфликты юности с тупым государством, пусть и порождавшие прескучную мировую скорбь. Но ведь не зря сегодня ночью объявился Пиля, и понеслась лента с хаотичным сюжетом… Кто он, предъявитель мрачного фарса, теперь, на рассвете, впрыгивающий, как кажется, из сна в явь, вклинивающийся репликами своими во внутренний монолог?

«Что-то случилось», – сообщил из бегущей впереди времени страны, куда улетела Лина, один писатель. Здесь и сейчас иначе, опаснее: вот-вот что-то случится. Пессимизм поэтому – лучшая форма оптимизма: вдруг не все пророчества сбудутся?

Старая кинохроника, мороз по коже: там ли, здесь, но одинаково ужасает столпотворение людишек, конвульсивно дёргающихся, возбуждённо что-то знаменательное провозглашающих, к чему-то самому правильному зовущих, что-то единственно верное втолковывающих и – смеющихся-хохочущих, поднимающих рюмки, жующих-закусывающих, вскидывающих ножки в фокстроте, но – массовый психоз возбуждённой покорности? – обречённых на слепоту, верящих только поводырю… Сколько их, одинаковых лиц-лампочек, слепленных в ячеистое табло Истории, на котором коллективная судьба писалась открытым текстом! Ещё год, два – и… мы-то знаем, чем конвульсии заканчивались, читать научились. На старых фотографиях иначе: портрет, случайная группа, семья умиляют не белыми платьями и хризантемами в петлицах фраков-смокингов, нет, и не в том суть, что будущее никого не щадило, главное, что эти люди на фото, не выбирая времени, жили и умирали. Но в массе, в толпе, где теряется и стирается индивидуальность, объединённые каким-то жутким инстинктом общности и застигнутые в постыдный для них (и нас, таких же!) миг внутреннего распада киноглазом давно истлевшего оператора, люди тупы, как безнадёжные двоечники. Даже хуже: кажется, что из школ для умственно отсталых отпустили с уроков всех учеников сразу, вопреки конвульсиям восторгов, оваций, аплодисментов – полусонных (присыпанных дустом?), не способных выбирать, решать. Можно и другую аналогию подыскать: бредёт, пыля, стадо жующих слюнную жвачку телят, а за поворотом дороги – бойня. Однако и при самых мрачных раскладах надежды не умирают: всё обойдётся. А что может обойтись? Головная боль (мигрень или от ерша мутит?) пройдёт, тревоги останутся: давят надличностные силы, незаметно перетирают в порошок волю к сопротивлению, от них не избавиться, это давление многовекторное, оно отовсюду. Разве не убедительные образы нашёл Дали? В своей живописи он лиричен, трогателен, весел, саркастичен, искренне озабочен, но – настолько, насколько это доступно винтику огромного подавляющего мир механизма. Правда, винтику зрячему, побывавшему внутри механизма, осмотревшему страшные внутренности в работе, осознавшему свою жалкую роль и, победив бессилие, сбежавшему (в искусство?), чтобы, увидев уродливый механизм ещё и снаружи, показать его во всех подробностях тем, кто чудом сохранил зрение. Автоматизм бездушных, бессмысленных комбинаций-перестановок, выдвинутых и задвинутых ящиков, опредмеченная расщеплённость желаний и отношений, громоздкость напяливающих вульгарные маски комикса игрищ, запечатлённых с помощью красок и композиции в текучих материалах сознания. А жуткая ирония Великого Мастурбатора? Зрелище не для слабонервных. При чём здесь клише сюрреализма? Вне художественного сдвига реальность невыразима, на то и искусство, чтобы сдвигать лежачие камни реальности, под которые вода не течёт; Босха, например, притягивали тайные борения телесного и духовного начал, кошмары вывернутой наизнанку биоличности, а ныне манят (ох, не к добру!) дебри зачем-то машинизированного столпотворения. Зачем-то? Хо-хо: век средств. Цели хоть куда – возвышенные, дух захватывает от перспектив, скорей бы, неймётся охмурить всех доверчивых, а доверчивых – большинство. Счастье, благополучие, экономический рост, расцвет личности – какая разница, что обещать ещё? Если решили быстро (хо-хо: век скоростей) что-то прекрасное, воздушное, восхитительное или гнусное повсеместно (хо-хо: масштабный век) распространить, нужна технология, а у технологических средств (хо! В том-то и фокус!) своя – ползучая и спесивая – логика, которая подомнёт, понудит пересмотреть, забыть, не пожалеет своих самых преданных и восхищенных поначалу певцов и создателей, обвинит, свернёт голову, превратит в никчёмных тварей, навяжет, и всё это – тихой сапой, хотя на фоне громкой рекламной кампании.

 

Провозглашённые цели? Да разве они важны, когда повсюду скрежещут средства, в своей уродливой совокупности образующие конгломерат потребностей и воздействий: прелюбопытная саморазрушающаяся механическая махина невиданной прочности. Внушительное впечатление – махина растёт, странным образом растёт во все стороны, непрерывно идёт сборка и перекомпоновка узлов, элементов, подаются какие-то агрегаты, скрепляются (если удаётся) болтами, заклёпками… Махина смахивает на фантастический вросший в землю обитаемый дредноут, составные фрагменты коего всё труднее состыковать. В спешке их грубо сваривают (болтов и заклёпок не хватает); некому и нечем сверлить отверстия (вырываются из недр клубы дыма, вот и дыра готова, жаль только, что не в том месте, где надо, приходится залеплять), внутри и у основания густозаселённого чуда-юда тоже спешат, а недра истощаются, на пределе сил приходится выскребать остатки. Однако же выкопают – не вывезти: Откуда рельсы возьмутся? Кто уложит? А как детали собрать? Соединительные отверстия не совпадают, штыри не вставить, иногда, прислонив (вдруг сами срастутся?), отдельные части-детали вручную держат или, устав, подопрут наспех, чем попало, пока перекурят. Что-то обвалится, а всё выше и шире чудо-юдо, как на дрожжах растёт, хотя на глазах ржавеет, будто раны там-сям кровоточат, гноятся… Забот хватает! вдруг (как из паровоза) – упругая струя и сразу – густое облако, не видно ничего, свистки, гудки, толкотня, бегают туда-сюда, потом совещаются в табачном дыму; хо-хо, и многие (почти все) озабоченно (притворно?) толкаются у бортов (и рубки), присасываются к втулкам, воронкам, подшипникам, контактируют: человек-машина? Или точнее: человечество-машина? Сам как-то тоже со своей маслёнкой сунулся, тоже захотел смазать, долить, чтобы поскорее до светлого будущего доехать, и заметил, оторопев, что остальные (почти все) из специальных совков деловито песок сыпят в машину; шипение, сбои, остановки, а сыпят всё больше (так и песка не хватит, все дюны и барханы иссякнут), но – велят, да и население втянулось, привыкло. Ну и ну: Чудище! И зачем велят песок сыпать? И кто велит? Тс-с – палец к губам. Проблемы, сложности – не замечать, делать вид, что их нет, главное – комфорт управления: отсекать путаницу, тиражировать инструкции, стандарты; если принято решение в центре, почему его не выполнять всюду? Не рассуждайте! И чадящая махина-машина уже фантастически громоздка, а вот её способности перерабатывать и выдавать значимую информацию ничтожно малы. Но пока колёса и шестерёнки крутятся вхолостую, можно полости махины освоить, укрыться в них, словно под крылом гигантского страуса, и предаваться мечтам об управленческой оптимальности: сдвинем-ка, сплотим кресла, запустим канал громкой связи. Что в нем затарахтело? Шум, треск, помехи? Не беда, и без него обойдёмся, ещё легче будет руководить. Ха-ха, обратная связь! Придумали лженауку, что с неё взять? Возьмём несколько терминов, во избежание недоразумений отделим их от путающей карты сути: Научно-техническая революция, ура! У нас НТР, а у вас? Повсюду НТР, безграничные возможности века науки и техники; учёные, столько вас расплодилось, а толк-то будет? Предложите, наконец, одно простейшее (оптимальное?) решение всех задач сразу… Учёные, пошевеливайте мозгами, неужели не сможете присобачить к кувалде быстродействующий компьютер? Сможете! И тогда получится лучшая НТР в мире! Старайтесь, совершенствуйте и ускоряйте, только руководить не мешайте…

Как инфузории, делением размножаются аппаратчики – распочковываются, похотливо сливаются в блуде перманентных реорганизаций, плюхаются, смердя, в управленческие хлебные кресла. Так и весь аппарат: растёт, растёт, как опухоль, плетёт сети из «входящих» и «исходящих» депеш, телефонных звонков, беззаветно, с самоотречением наживает геморрой в президиумах, на активах, пленумах, бюро; всегда монолитный как никогда, крепнет, связанный круговой порукой: ты мне – я тебе, шито-крыто, свои люди – сочтёмся, жиреет на дефиците, управляя им самим, аппаратом, порождённой нехваткой всего, что нужно. Фонды, лимиты, спасительный разрыв между спросом и предложением позволяют самодовольно решать, кому дать, у кого отнять; пинком выбрасывая не усвоивших правил номенклатурной игры, оправдывая любой собственный (убивающий дело) загиб пользой всеобщего дела, исключительно для пользы дела гася пеной бюрократического абсурда каждую свежую мысль, идею, о, управленческий аппарат с лёту даёт подножку любому нетривиальному шагу…

Божья благодать с радугой, солнышко светит, воздух свеж и прозрачен, а несусветная чушь в голове бродит! И что вытворяет в мозговых полушариях примитивный ёрш! Взбесились нейроны, запутались нейронные сети?

Все решает особая идеология кресла, но в отличие от канцелярских забав бюрократии – не отдельного кресла, не суммы кресел, структурно собранных в управленческую машину, а специфической популяции, паразитирующей не на чём-то определённом, а на всём сразу. Аппарат создал замкнутый биоцикл, мертвящий и живучий круговорот командной лжи, подчинивший психику, эмоции, железы, половые гормоны, заложивший в программу команд острый инстинкт опасности (не только носы, все конечности – флюгеры), повязав кресла единой системой аварийной сигнализации; погрузился в сиденье, коснулся подлокотника – и приобщился, и потекли по цепи сигналы: перерабатывай, учитывай, руководствуйся, удерживайся, а удержавшись, обезопасив себя, – командуй. Сколько кресел! – лёгкие (но не кресла-качалки), почти стулья ещё, вращающиеся (оргтехника) и потяжелее – в холщовых чехлах, как на полотнах соцреализма, в коих рядышком с вождём пролетариата рассаживались хитроватые ходоки в папахах или треухах. Проехали… таких массивных кресел, в чехлах, уже нет, вышли из управленческой моды, но появились другие, ещё потяжелее, особенно ценятся прочные, как бы стационарные, непередвигающиеся, но способные в нужный момент катапультой забросить в другое кресло, как хочется думать высоким назначенцам, – сверхпрочное.

И вот, предположим, появляется чудак, которому в кресло садиться (и защищать эту мебель) неинтересно, он чем-то другим хочет заниматься. Неужели в новый класс пролез: банщик, парикмахер, мясник? Нет? Ну и ну, выходит, не чудак-чудик, а странный, подозрительный тип, посторонний, хлюпик… Представьте-ка себе эту творческую единицу: забрёл, скажем, дачник из бывших (пенсне, пикейная панама) на игровое поле во время матча по регби – что с ним будет? Сомнут-сметут, и всё, ха-ха-ха, зачем нам такие? Отвлекают только, мешают, всё как-то по-своему сделать норовят. Но чего они добиваются? Кто на нас не работает, тот не ест, и – удивление в глазах: ба, он ещё здесь? Аморально оставаться, линять надо – огибал большущую лужу со стекловидным льдом по краям, – тотальная ложь, бессмыслица в итоге любого официального события, на холостом ходу всё (Лина права), глупо ждать, что вдруг что-то само собою изменится. А время утекает… Он, будто заворожённый, сидит в театре абсурда, и мир, театр, люди, актёры оцепенели: ждут прихода Годо? Беспросветный сезон одиночек, вынужденных залечь в спячку, зарыться, найти себя в какой-нибудь подвальной котельной, чтобы желчь текущих потерь сделать приобретением будущего искусства, во всяком случае, попытаться сделать… Короткая оттепель, потом – мороз. Конечно, от перепадов температуры занавес коррозирует, но как ещё прочен, хотя… в щёлку многие вылетели, вот и Лина летит… А он кашляет-чихает в родимой слякоти, небесный бой тёплого воздуха с холодным всегда заканчивается одинаково, и льёт, льёт, но вот редкий ясный день выдался, хорошо, лётная погода, во всяком случае. Хотя тревожно и муторно, и голова трещит (надо было анальгин принять), и… новые угрозы во всей красе: муравейник напирает, муравьи в синих кителях (Лера – колдунья, весталка, ясновидящая? Почему прочла те стихи?) – и как гром приходит солнце из Китая в этот край! Пока – тишина, власти предержащие выжидают или увлечены подковёрной грызней? Да, подозрительная тишина, как перед грозой – бесшумно крот истории роет? Отсутствие перемен лишь маскирует взрывные цели анонимных проектировщиков будущего? Хотя… для художников плодотворны именно такие, застойные, но с мглистыми предчувствиями кануны – второсортные эпохи, в которых история заготавливает хворост для костров инквизиции. Однако это – для художников, а ему не лучше ли любопытствовать на безопасном удалении, последовав за Линой? Когда ещё (в пятьдесят шестом? Седьмом? Да, седьмом, под юбилей революции), мало что понимая, понял вдруг, что не договориться, – непереводимые языки. И опять: казённый кабинет, длинный, зёлёным сукном затянутый стол с разбросанными по нему гуашевыми «плакатами»; раздули дело, вокруг, скорчив гнусные гримасы, – ректор, декан, заведующие кафедрами, секретари чего-то, вопросы: кто надоумил, кто зачинщик, какая цель? И молчаливый человечек с костяным личиком на кожаном диване в углу кабинета. И что же – злопамятность навсегда? На обиженных воду возят… Те обиды-беды разве что усмешки достойны. А самый потешный из дознавателей – явился, не запылился – с заменёнными толстыми стеклами очков глазами, укоризненно покачивая круглой, слегка склонённой к плечику головкой, с видом искреннего, до глубины душонки донырнувшего сожаления смотрит на всегда принимаемого им за кого-то другого Соснина мёртвыми бликами линз, в одной из которых вздулась наполовину прикрытая жёлтой шторой оконная рама. Отведя назад правую ручку, брезгливо, за уголок, схватил левой ручкой какой-то из разбросанных по зелёному сукну рисунков и, чтобы продемонстрировать объективность, пристально начал его рассматривать, изобразил недовольство, покачал головкой, затем положил рисунок на место и развёл ручки, поправил очки, не зная, что ещё предпринять, чтобы юных пачкунов урезонить, вспомнил про зачёс – столь редкий, что зубья гребёнки, которыми он воссоздавался, располагались вдвое чаще, чем отдельные волоски, – и, сделав вид, что для вынесения суждения ему не хватает света, решился слегка отдёрнуть штору, отчего прочие инквизиторы тут же испуганно повернули на резкий металлических звук головы. Он, перетрусив от собственной смелости, виновато согнувшись в пояснице, нелепым движением подался вперёд, так, что короткие брючки чесучового костюмчика цвета жидкого какао, разбавленного молоком, задрались выше обычного, ослепив лазурно-голубыми, продолжающими цветовую тему кальсон носками с едва видимыми следами аккуратной штопки над задниками рыжих скороходовских полуботинок с узорчато пробитыми в нужных местах дырочками для вентиляции. Да-да-да, амнистия к годовщине великой революции спасла, но урок – навсегда. Чего ещё ждать? Однообразие дней и слов давит, как свинцовая туча, психическая усталость копится незаметно, пока из-под скорлупы будней не вырываются протуберанцы ночных кошмаров.

Сон? Он, голый, бесстыдно застыл на бойком месте в центре оживлённого, до мелочей знакомого, но – престранного перекрёстка: неприкосновенный план великого города зачем-то разрезали по оси главной улицы, по оси Невского, по белой разделительной, извёсткой по асфальту прочерченной полосе, и сдвинули – вот и долгожданный сдвиг, вот?! – взаимно две продольные половинки проспекта, поставив Садовую на место Владимирского, в створ Литейного, с Фонтанкой-то ничего не случилось, потекла чудесно в разные стороны – одним концом в Надеждинскую (против течения? Цирк!), другим – в Перинную. А Мойка?! Как теперь будут плавать экскурсионные катера? Но пока он стоит голый в центре удивительного перекрёстка, прикрывая среднестатический срам рукой, переступает с ноги на ногу на круглой тумбочке (милиционера-регулировщика?), ощущая ступнёй рифлённый вафелькой чугун, будто стоит на вспученной слегка крышке канализационного люка. Мимо туда-сюда снуёт личный и общественный транспорт, а он – на островке безопасности, никому не мешает, и никому дела до него нет, горожане с напускной важностью куда-то спешат, а он стоит у всех на виду, нагой, без определённых занятий, топчется на (лобном?) месте – ну да, куда же ещё, если не на Невский, тунеядцу податься? – мается, руки не к чему приложить; но на него смотрят многие – не задёрнутые шторами глаза-окна? Да, вызывающе лорнируют, обстреливают взглядами, издевательски хихикают спрятавшиеся за портьерами (или сплющившие носы о стёкла) зрители-невидимки. И он сам себя, раздетого, посиневшего на ветру, видит во многих ракурсах сразу, суммирует все точки зрения, хочется только прикрыться, неудобно всё же стоять голым всем на потеху, и срам катастрофически быстро растёт – радоваться или печалиться по поводу уникальной потенции? Мужчины смотрят с завистливым негодованием, на лицах дам – агрессивное восхищение; сколько их, воспылавших, делают вид, что озабочены штурмом Гостиного двора, где выкинули дефицитный товар, или расположенного напротив (точнее, по диагонали), на углу Литейного, парфюмерного магазинчика, известного как «ТеЖе»? А транспортные потоки с четырёх сторон на него несутся, совсем близко – смрадный раскалённый радиатор тупорылого самосвала, и такие же слева, справа. Обернулся – сзади такой же прёт. Изрыгают грохот и газ и давят колёсами свежие кучи конского навоза, вонючее месиво. Откуда этакое на Невском? А-а-а, половинки-то Невского взаимно сдвинулись, и клодтовские кони оскандалились, этих двух скакунов разлучили с другой парой, той, что напротив, потащили куда-то с такого привычного для них места, с перепугу с кем не бывает? И тут крышка люка медленно пошла вниз и – не пошевельнуться. Он вместе с ней, крышкой, опускается, как гроб в крематории, и никаких музыкальных эмоций, чад только и грохот, одно желание – зажмуриться, зажать нос, заткнуть уши, лишиться нервных окончаний, а он ещё гадает (будто можно выбирать), что лучше – опускаться в канализационный колодец или пусть машины раздавят?

 

Так вверх или вниз идёт тумба? Опускаясь-поднимаясь, подумал о конфузе неожиданной встречи, и, как по заказу, к нему направилась смешная фигурка в больших очках на маленьком носике. Обогнув навозную кучу, которую весело грабили воробьи, плюгавенький человечек втиснулся между радиаторами авто, пропищал: «Если не ошибаюсь, Илья ээ-э…» – «Сергеевич», – с отвращением подсказал Соснин, разглядывая тёмно-синюю в полосочку пару, лазурную сорочку под тусклым, в горошек, галстуком и торчащие из-под коротких брючек носки цвета умирающего заката. «Вот именно, Илья Сергеевич, рад видеть в полном здравии и отличной форме. Чем заняты? Опускаетесь? Хе-хе, годы идут, росточек поубавился, но вы ещё держитесь молодцом! Почему только вы на главной нашей перспективе, на многолюднейшем из проспектов, простите, голый?! Ну-у, допустим, презрев приличия, облегчаете душу сеансом саморазоблачения, пусть так, пусть так. А что новенького творите? – щекотливая ситуация не смущала его, напротив, располагала к болтовне с пустыми любезностями. – Заглянули бы, голубчик, на кафедру, архитектурная теория засыхает без соков практики, – отцепился левой рукой от воображаемой пуговицы и исподтишка, будто поправляя пиджачок, почесал ягодицу, а правую руку сунул в карман, откуда доносились противные щелчки пальцев (по портативному микрофону), имитирующие звук кастаньет. – Знаете ли, когда приближаешься в Вероне к знаменитой наклонной башне, ээ-э, а в Пизе замираешь перед увитым розами балконом Джульетты, то… – продолжил изложение итальянских сказок. И, переходя на доверительный шепот, защекотал ухо несвежим дыханием: – Это между нами, тет-а-тет, как любят говорить англичане, но, я, дружочек, не склонен ссылаться в положительном смысле на зарубежные образцы, много там неразберихи, путаницы, никому не нужных заумностей, а у нас, знаете ли, и свои есть памятники, торжественные и строгие. Улетать за опытом чужих ошибок и нежданными уличными впечатлениями никуда не надо, всё под боком у нас, жаль только, что мы с вами на углу Литейного, до Воронихинской колоннады далековато, хотя нет же… Феноменально! Это ведь ещё и угол Садовой, отсюда куда ближе до…»

И вдруг – похабная ухмылка за резко приблизившимся под прикрытием отвлекающей болтовни ветровым стеклом (лак? Нет, стекло!) Они, они, все четверо, перекошенные мстительными гримасами, с четырёх сторон подъезжают! Каждый вцепился в руль (где прятали водительские права, под скатертью?), мерзкие лысые болванки голов, гадливо извиваются черви губ, лязгают зубы, у одного десна свисает, как отстегнувшаяся подвязка… Бежали из картины в автокабины, несутся на него, ясно, кто их нанял, почерк органов: автомобильная катастрофа – и концы в воду… Опускается он всё-таки или нет? Нельзя ли побыстрее? Сдавленный в тисках радиаторов утратил ориентацию (важный сектор из мозга вырезали?). Что требовать от непослушного и опустевшего (душа в пятках) тела? И что он может сделать? Лягнуть босой ногой шину в навозной жиже? Пачкаться неохота. Плюнуть в ветровое стекло? Так ветер назад отнесёт. Оцарапать окрылок? И что он им, лысым болванам, дурного сделал? Они и раньше держали камни за пазухами… Боже, как подкрасить пакостные омертвевшие подобия лиц? И тут у него, голого, обнаружилась (как у кенгуру) сумочка на животе, достал розовое стеклышко от очков – нашёл недавно в старом пиджаке, откуда взялось, никак не мог вспомнить, – посмотрел сквозь стёклышко, и отлегло – румяные, люди как люди, не так всё страшно, ну наехали, попугали малость, да и за что им его наказывать? В картинное зеркало запрыгивал? Какая мелочь… Кстати, где зеркальца, которые они сжимали в скрюченных пальцах? И куда, господа хорошие, подевался единый мир? Раскололся на тысячи отражений? Разве – саднящий вибратор будильника! – одного мира со всеми его противоречиями нам мало?

Подозрительно зачастивший туда, за железный кордон, поэт читает свои стихи там, играет, напрягая голос, на нервах: «Эту воду в мурашках запруды, это Адмиралтейство и Биржу я уже никогда не забуду и уже никогда не увижу…» Читает «выпускной» (по высшему разрешению?) поэт, гастролируя там, за океаном, а звук пробивается сюда сквозь глушилку. Похороны живых? Погребение прошлого, потеря всего? Никогда, никогда – надоел надрыв, превратили общенациональный и личные комплексы неполноценности в статью дохода: престижно и выгодно? Чепуха, провинциализм души, искалеченное рабством сознание. Отбросить сомнения, скинуть розовые очки – осточертело томное, томительное, утомительное любование прошлым, пора смотреть вперёд, налаживать новую жизнь (№ 2?) легко, весело, беззаботно (беззаботности поучиться у Леры), целеустремленно (как Лина), что было – то прошло, сладкий дымок отечества растаял в старых добрых временах (когда они были?), взлететь бы, и – адьё, петербургские, подмявшие явь сновидения, однако… сны на пятницу – вещие, сегодня пятница… Влип!!! Что-то случится… Белые ночи, медлительные каналы, проколовшие вату шпили, адьё… Мысль маниакально закольцовывалась, да-да, у меня ещё есть адреса, по которым найду… затягивается прощание, озноб на разваливающемся фоне (как с Кирой?), однако… Почему – никогда? Поживём – увидим… Или – или? Мне говорят, что надо уезжать. Да-да, благодарю. Я собираюсь. Да-да. Я понимаю. Провожать не следует. Да, я не потеряюсь.

Время торопит, сколько ещё сохранится просвет в занавесе… Надо бы успеть – брысь, только чёрной кошки не хватало ему для полного счастья, – а что если задвигать начнут занавес и его-то как раз и защемят? Хотя не в нём дело, в принципе. Он убежит в царство свободы, а ущербный след несвободы за ним потянется, и как ни уговаривай себя – не вернуться. Или здесь, или там, уедешь – желания перевернутся, снова возникнет та же дилемма, хотя «здесь» и «там» поменяются местами; есть города, в которые нет возврата: тот случай. Смыться? Подчинившись мании преследования, позорно бежать, якобы спасая – от кого? Кто ему угрожает? – никому не нужную шкуру? Когда-то спасались от чекистской пули в затылок, а теперь ради чего? Джинсового комплекта, бьюика, холёной лужайки патио? Ах да, свобода! Снимать шипучкой потребительства изжогу прошлого, лишь изредка отвлекаясь не без злорадства: как, не поднесён ещё факел к сложенной безмолвствующим народом поленнице? Ох-хо-хо: не всё то золото, что блестит; там хорошо, где нас нет; что ещё? Ну и память… Остеклив коридоры власти, демократия не только выставила напоказ прессе и телевидению всегда малопривлекательную технологию управления, но и обрекла политиков на хроническую клаустрофобию: боятся подойти к окнам и посмотреть – что же творится? Ну да, разгул надличностных сил: век средств. И будто там не душат обманной риторикой, массовыми психозами и общенациональными мифами, соблазнами истеблишмента, дремучестью среднего класса… А лохматые охламоны (с автоматами), вскормленные контркультурой? А взрывы, похищения, левацкие призывы к экспроприации и уравниловке? Не только мы их, но и они нас догоняют-перегоняют в одержимости глупостью, лезут на рожон, словно не прочь попробовать смоделированные и испечённые здесь социальные коврижки. Что их-то, там, вынуждает бежать по этому кругу? Боязнь ожирения? Мода на спортивную фигуру?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71 
Рейтинг@Mail.ru