bannerbannerbanner
Пицунда

Александр Товбин
Пицунда

А спутники кто? И зачем толкаться (тем паче с видом постороннего) на рынке коммерческих идей? Драма эмиграции (когда-то жизнь была на кону!) теперь – по закону повторения – всё чаще вырождается в фарс. Один тип (далеко не худший вариант: обаятельный мошенник) вывез беременную сиамскую кошку – есть, оказывается, и там дефицит! – какая-то шустрая голливудская шлюха (повстречались на Капри), не задумываясь, предложила ему в обмен подаренный одним из знаменитых любовников «Форд» выпуска 1911 года с невоспроизводимо противным клаксоном, кваканье которого было главным предметом зависти соседей по Беверли-Хиллз. Он, однако (пройдоха!), благоразумно отказался, дождался пока сиамка родила, на радостях, правда, наделал глупостей – купил четыре дублёнки. Тут же опомнился, взял себя в руки, вживили ему в башку за колоссальные деньги чудесный электрод с оксфордским произношением. Он мгновенно всех, кто с ним общался, очаровал, стал осмотрительно и везуче играть на бирже, всех доверчивых обыграл, вышел в свет (полусвет?), собрался даже куда-то баллотироваться (в сенат штата?), понял, что перебрал, под благовидным предлогом снял свою кандидатуру, не забыв, впрочем, завести вблизи одной из вилл премилую, открытую по воскресеньям для осмотра кошачью ферму с домиками в виде симпатичных мышек с мышатами – трогательный символ начала головокружительного преуспевания, единственным (и кажущимся) сбоем в котором был наделавший много шума (и в итоге ставший прекрасной, осыпавшей золотым дождём рекламой) набег на бело-коричневое скопище голубоглазых кошечек семьи нильских аллигаторов – они проживали неподалёку, на процветавшем многопрофильном ранчо, и хозяин, разрываясь между военно-ракетным и кинобизнесом, очевидно, не уследил за тем, достаточно ли рационален рацион подопечных ему рептилий… Сколько историй, легенд, баек, принесённых почтой, а вот суровая, но сваливающаяся в анекдот реальность: факты, рассказы, эпизоды – наполняются короба листьями, взять хотя бы вчерашнюю сценку в обувной мастерской, так и просится в записную книжку:

– Почему не поставили набойку?

– На такой тонкий каблук мы не можем.

– Но Фима же мог!

– Да, но Фимы теперь нет.

Ну, Фима отправился на поиски счастья, и ладно, гуд бай, там башмаков, дожидающихся виртуозных набоек, много больше, а ему-то чего ради в тот изобильный рай улетать? И остановившись, чтобы завязать шнурок ботинка – ну чем, чем поможет ему перемещение в международном пространстве? – завязал… Разве мера счастья определяется (экономической) географией? Предположим, наелся бананов и апельсинов, окреп, витамины круглый год, ботинки больше не протекают (пошевелил пальцами во влажном носке), испытание сытостью выдержал, однако душу никто ещё не обновлял и не заменял, останется до конца дней, с нею жить. Но как жить там – без культурных корней, питательного бульона общения? И ничего толком не сказать, не высказать, пока язык, точно слепой щенок, беспомощно ищет пересохшие альвеолы. Да и здесь страхи относительно ближайшего будущего явно преувеличены. Пик подавления – позади, у бровастого вождя вываливается челюсть, а аппарат повязан: валютные счета, сыновья на африканской охоте, важные аппаратчики зависят уже от этого давно опороченного западного образа жизни, не они – так их жёны, дети, внуки. На кой им крайние меры? И – террор? Наивные риторические экстраполяции? В истории такое по заказу не повторяется, ха-ха, не обязательно отмечать рубеж тысячелетий массовым кровопусканием. Страхи, предчувствия, вещие сны. Чепуха! Онанирующие в похотливом ожидании конца света политкарлики-предсказатели, гальванизация гей-славян, повернувшихся плохо прикрытым задом к Западу, чтобы встретить китайско-мусульманскую орду в новых косоворотках? Ха-ха-ха. Дело душит бюрократическая волокита? Вот и славно, не хватало ещё, чтобы глупые решения исполнялись, совсем бы стало невмоготу. Если что и подогревает надежды на относительное спокойствие, так это бездействие. Подождём, авось обойдётся. Гнусноватая действительность развитого социализма? Трагическое несовпадение исторических циклов, абсурд в ранге политики и социальной организованности, замедленный, но фатальный ритм катастроф, словно для Петербурга-Ленинграда – столетний шаг наводнений? Трудно дышать? Дефицит кислородных подушек? Однако не в самолёт надо, зажмурившись, залезать, а в себя заглянуть, не хватит ли пенять на внешние (исторические?) гнусные обстоятельства? Пассивность, нытьё, жалобы на скучную попойку временщиков – пустое всё. Теснения духа – благо (вот дурак!), судьба, миссия и спасение (совсем спятил!), мазохистское, конечно, но – наслаждение. Открывать Америку? Нет, избавьте! Не рыпаться, довериться изводящему и вдохновляющему закону: одной надеждой меньше стало, одною песней больше будет. И прекрасно! Не вмазываться в общий обоз, не чужой язык запоздало учить, а перевести накопленную энергию, желания, странные (очень) и смутные идеи на бумагу – и вперёд, взяв в сообщники тоску (мировую скорбь?) и благодатную удушающую атмосферу второсортной эпохи. Героика, эпос и прочая громоздкая тягомотина подождут переломных (и постпереломных) лет, а пока – пустоватое безвременье канунов, наполненное сладковатым запашком гнили и гари, пространство художественной вязи, невнятности, жанровой сумятицы: ищи. И зачем улетать? Экстенсивный разброс желаний, напор географических впечатлений – не обязательно благо. Мечущийся между корридой, охотой, рыбной ловлей, боксёрскими матчами и гражданскими войнами быстро исчерпывал в этой гонке «участия» даже тематические ресурсы, терял популярность вопреки неуёмному обновлению жизненных ситуаций, которые порождали иногда проблемный, но чаще – отвлекающий шум (интересная мысль!). Привязанный же к провинции почти безвыездно, в парилке южного штата, ежечасно, ежедневно, ежегодно смотрящий на один и тот же дом, газон, дерево, багажник торчащей из гаража автомашины и в этом малом, бесконечно интересном, реальном и воображаемом, главное – собственном космосе упрямо постигал самодвижение жизни (очень интересная мысль!). И не ждать, отбросить робость, замахнуться, а…

Оттолкнувшись от чего-нибудь малозначительного (ничего за душой, кроме листка автобиографии), собрать роман – разностильный и цельный, текучий, но жёстко выстроенный, в центре коего мается в единоборстве с собой (до полного самоисчерпания?) какой-нибудь престранный тип; вывести-выписать, предположим, особый вариант подпольного парадоксалиста, лишённого радостей безыскусной жизни, тоскующего по ним, истязаемого демонами, неврозами, депрессивными стрессами и прочей ультрасовременной нечистью, но движимого гипертрофированной впечатлительностью, которую умело прячет под маской флегматичного благоразумия. Враждебный любой идеологии, испытывающий отвращение к жестокости повседневности, суицидально вынашивающей революции, – индивид такого рода пытается справиться лишь с бременем собственной судьбы, а сил у него всё меньше, и порой кажется ему, что их не хватит даже на то, чтобы быть в худом мире с самим собой. Его сознание – под током, искрит, бросая внутреннюю жизнь из бездны в бездну. С ним ничего особенного не происходит, однако именно это «ничего» и становится смутной, но сдавливающей с разных сторон угрозой.

Пока сожаления и надежды, желания и сомнения раскручивают воображение, никакая реальность не создаётся – за неё лишь принимаются собственные терзания, а квазитворчество становится формой самосозерцания. Даже выявление теневых сторон личности не исключает упоения своим отражением как целостностью с очевидным преобладанием героических чёрточек. И оказывается, что он сам двусмыслен, и вновь обретённый им мир тоже двусмыслен, и всякий предмет, едва с ним начинает оперировать заряженное самоотрицанием, склонное к юродству сознание, дробится – за обыденностью обнаруживается нечто более существенное, вневременное, наделяемое символикой, обратной стороной, которая подчас мнится более важной, чем лицевая. Стараясь вывернуть наизнанку мир, он натыкается на причуды своего внутреннего устройства, не может их точно выявить, выразить, тяготится абстрактностью переполняющих его устремлений, задумывается о спасительной многозначности искусства, и здесъ-то самое время подсунуть ему перо и бумагу, чтобы посмотреть, во что воплотятся блуждания чувств и мыслей. Его влечёт чистая, отделившаяся от «жизненных содержаний» форма; длящаяся (не признавая завязки и развязки), самоорганизующаяся, предъявляющая свой, параллельный реальному мир, куда, оказывается, помещён растерянно слоняющийся между громоздящимися проблемами герой – незадачливый романист; да-да, ещё не найден игровой ход, но циркулем замысла уже описан заколдованный круг…

Вот задача: перевести никому не нужные пространственные идеи в слова, тоже никому не нужные, но для него – важные, соединённые в осязаемый, как бы сделанный своими руками предмет: вот он. Писать, а не ждать, если, конечно, есть что сказать. И тогда всё поменяется. Лина права по-женски, для себя, у нее-то и правда новая жизнь выдастся, как платье, по плечу… дальше забыл, а у него – своя цель. И незачем покупать и складывать чемоданы, проходить таможню, рвать, рвать. Надо – оставаться, всё вытерпеть, вынести, испить до конца. Молодец, дух захватывает от благородства и чистых помыслов. И конечно, писать – для себя, контакт с читателем, очереди за автографами, пресса, рецензии – всё это унизительно, противоестественно, точно быть понятым на обыске в своей же квартире; хотя интересно, как восприняли бы… На левом фланге отечественной словесности в нерешительности-подозрительности, с этаким прищуром, присматриваются, на правом, распираемом патриотизмом, издевательски гнусавят в бороды: милости просим-с, отведав хлеб-соль, в русскую литературу-с, заждались-с, – перепрыгнув лужу, шёл дальше. Сколько ждать? И так был длинный инкубационный период, пора, художник, решайся! Он сможет, конечно, сможет, тот же мовизм до удивления прост, хотя сам переделкинский мэтр мовизма, (какой, однако, взлёт на старости лет!) куда как сложен, уникальный кентавр: грудь – Героя социалистического труда, круп – гонкуровского лаурета. Итак, несколько недель отпуска, плохая погода у моря, тогда и начинать… И вспомнил, как на одной из асфальтированных, тянущихся между глухими тёмно-зелёными заборами аллей Переделкина повстречался с ведущим на поводке карликового черного пуделя (Кубик? Какая прелесть! Что он обнюхивает в дренажной канаве?) высоким, сухим, чуть сутулым стариком в клетчатом серо-коричневом пиджаке со шлицей, коричневом (виргинской шерсти) свитере, вельветовых, неопределённого цвета штанах и плоской, как масляничный блин, замшевой кепочке. Старик безразлично скользнул пресыщенным достатком и славой взглядом – мало ли непризнанных гениев приезжает подышать воздухом писательского питомника? Заносило – пора, второсортная эпоха торопит, а никто не шевелится, поддались умиротворяющей скуке; маститые, с повадками усталых вышибал, польщённые собственными успехами капитулировали перед реальностью; начинающие задиры, одержимые, смелые, похоже, поизвелись; но кто-то же должен переводить фальшь жизни в правду искусства…

 

Даже устойчивость, писал кто-то из умных людей, не что иное, как ослабленное и замедленное качание.

Между крайностями? Спрашивал, заранее зная ответ. «И жизнь, качнувшись вправо, качнется влево», – бормотал, шагая, осваивая образ символически совместившей правое и левое амплитуды.

И без пустозвонства! Поддел ногой консервную банку. Летом, пусть ненадолго, – на Куршскую косу, вдохновиться ветреной песнью дюны и – писать, ну, может быть, ещё не писать, а обдумать сначала хотя бы то, что так теребит, саднит… Да, подождать, выждать, наполниться ожиданием, а осенью – на Пицунду и – писать.

А пока – покончить с навязчивыми видениями, выбросить из головы зелёную лагуну в верхнем левом углу Адриатики, собор в воздушном пеньюаре готических кружев, накинутом на грудастое византийское тело… И – забыть про город с мостами над Арно? Фосфоресцирует фасадами? Калька с юности? Всё давно рассмотрено в фолиантах фундаментальной библиотеки, но в юность не возвращаются. Никогда не увижу? Гм… вот и увидел: привет, Давид! Эффект присутствия сродни маниловской фантазии, бегству в иллюзию, в беспечно-потребительскую пестроту туристских буклетов, в картинки чужой, подсмотренной в кино жизни. Да ещё надо бы в лиловато вечереющий Париж завернуть – свидание на Риволи? Болван, кто тебя вспомнит? Простите, не туда попали, гудки в трубке, только монета зря пропадёт… И что же: античность, Ренессанс, колыбели мысли, ландшафты творчества – транзитом? – одна нога здесь, другая там, и – моргнуть не успел – уже обе ноги там: ты (ты?!) – среди энергичных мистеров-твистеров и холёных красоток всех цветов и оттенков; роскошные магазины, кафе, открытый – круглогодично – каток, музыка, хрустальные фонтаны, иллюминированная (ростом с рокфеллеровский небоскрёб?) ёлка – декорации к марсианским спектаклям? Ну да, как же обрести свободу без Пятой авеню, Линкольн-центра? Ну да, благоухание богатства, кремово-румяные, как пирожные, старушенции с сиреневыми буклями, в расстёгнутых норках, а пара стрит в сторону – и надвигаются улыбающиеся бомжи-монстры в галошах и коротких клетчатых брючках… Стоит ли наших монстров на американских менять?

Макетируя душевные катастрофы, почему бы не отвлечься на картину урбанистического апокалипсиса?

Сны на пятницу вещие… Так, Невский рассечён: по белой разделительной полосе прошла геологическая трещина – разве не может сдвинуться на несколько кварталов земная кора? Трамвайные рельсы Литейного и Садовой состыковались? Жуть: клодтовские кони (пара, оставленная на месте) заржали от удивления – а нам каково? – в перспективе между их округлыми задами, замыкая Фонтанку, плавает портик Руска, кони издевательски щекочут его развевающимися хвостами, не размок бы, пока не отведут воду. Часть воды в Екатерининский канал можно сбросить, но куда спустить остальную? А фонари-жирафы на Зелёном мосту над Мойкой? Их квартет, как и четвёрку клодтовских скакунов, тоже пополам раскололи – уже загорелись, как на полотне Дали, яркое пламя, ого-го! И вниз по течению, и – потерял дар речи… Собор-то – в воде, Мойка хлынула на площадь (Медный всадник снова по воде скачет, вспоминает великую поэму), вода, кругом вода.

И повсюду терзающий воображение ландшафт: ансамбли искарёжены, фрагменты переставлены – срастутся ли? Один только перекрёсток знаком; померещилось или всё наново прижилось? Вместо «Титана» (как обойтись без углового соловьёвского гастронома и над гастрономом – слепой кишки киношки?) – Гостиный двор, вместо порочного, хлюпающего провалившимся носом-дверью «Сайгона» (пардон, Хо-ши-мина), увенчанного трёхэтажным ресторанным вертепом, вполне приличное закругление Публичной библиотеки. Хо? Хо: в век массового идиотизма стоит ли удивляться, что трамваи с Литейного, не понимая, куда их несёт, катят в Садовую? Разберутся. А метро! Встречные поезда в обоих туннелях упёрлись в бетонные тупики, в туннелях две встречные демонстрации параллельно бредут по шпалам… О, в городе всё связано, сцеплено (как в прозе?), ничего нельзя передвинуть: развалится, если всё сразу не переделать. Но чтобы переделать, сколько нужно фантазии, решительности, напряжения! Вот где школа! Вот где растянутый игровой диапазон! Однако будем гуманистами, отменим средовую сумятицу и стихийное, с тектоническим сдвигом, бедствие – пожары, наводнения, обрывы электропроводов, кабелей, труб, туннелей не состоятся, докончим этот мрачный сценарий когда-нибудь в другой раз, оттолкнёмся лучше от вполне позитивной (ха-ха) посылки: пусть ничего не сдвигается, пусть никто не упивается зрелищем разрушения, пусть жираф догорает на картине, а не на реальном мосту, пусть старики, женщины и дети продолжат привычное прозябание в казённой заботе и относительной безопасности.

Так – замахнуться на роман? Но не сразу! С романом – повременить, боязно, что замахнётся, а гора родит мышь. Сначала набросать скелетную схему, смоделировать его, романа, молекулу, выделить фрагмент – пульсирующий, трепетный, нервный…

Пока этюд – лёгкий, щемящий, робкое подражание Шопену, если выйдет, конечно, во всяком случае, стоит попробовать; оттолкнувшись от традиции музыкальных переложений, набросать либретто балетного класс-концерта; мозаика экзерсисов, все поддержки напоказ, а – искусство! Французы правы: ищи женщину; и выбрать поэтому надо бы нечто невесомое, пролетающее (да, Лина летит!), какую-нибудь завлекающую бульвар историю, подёрнутую красивостями, что-то вроде того, что заставляло набухать слезами глаза гимназисток. Чарская? Вержбицкая? Мирра Лохвицкая? Нет, жёстче, завлекать придётся современный бульвар, текст должна пропитать горечь потерь, в которую нельзя не поверить. Здравствуй, грусть, немного солнца в холодной воде, и никаких серьёзных вопросов, не желаю даже знать любите ли вы Брамса, – проще, без самокопания и заумностей.

«Я б разбивал стихи как сад…» А прозу – как город? Пунктик? И пусть! Петербург ведь после пробивки всего трёх лучей разросся, наполнился, поднял из топи мистические декорации, поразил, создал традицию, сонм литературных героев, вместил всех, обустраивает и истязает оставшихся, по ночам зовёт вернуться уехавших и ушедших. «В Петербурге мы сойдёмся снова»? Поэтические мечты… А закон разделения прост: «здесь» или «там», одно или другое. Пока, слава богу, здесь: Пять углов, каньон Свечного, арка Новой Голландии. И – перескочил лужу – чувственно-брутальные, сумрачные, как подсознание, Академия художеств, Михайловский замок… Да, начинались-то пространственные приключения Петербурга с трёх проведённых по желтоватой пористой бумаге, сходящихся в точке линий, в зародыше – вроде бы наивная, хотя и наследующая великим барочным образцам схема. Да, трезубец, колыбель осознанной урбанистики, но сколько же потом получилось нервных узлов, артерий, клеток: организм, единственный в своём роде. Так и в романе; пока – схема, три любовные линии, а точка схода – он сам. Только линии, в отличие от городских лучей, пронзив, уходят навылет, дальше, в «светлое» будущее, за познавательный горизонт, но он-то, упрямец, словно обращённый к будущему зрячим затылком, всматривается в убегающее назад прошлое – там все загадки, разгадки, всё там.

Писать, когда поднадоела литература об изготовлении литературы, о творческих метаниях в поисках жанра, языка, взгляда. А пока в спорах автора с самим собой рождается рахитичная, обречённая упиваться перипетиями собственного зачатия истина, тайные мотивы и движения вырождаются в технологию?

Как всё-таки комфортна (вроде идеализированного прошлого?) старая, добрая, непогрешимая (критический реализм?) проза, всё, что замышлено, рассказывавшая в самом тексте, не отсылавшая с первой строки в подтекст, не боявшаяся описательности, красивостей, подробностей, увлекавшая, захватывавшая без раздражающих неясностей, бесцеремонного выставления напоказ приёмов письма, обходившаяся без впадающего в транс автора и его болезненных отношений с героем-рассказчиком.

Да – он на главной, пронзающей башню Адмиралтейства оси трезубца, то бишь на реальном Невском проспекте – и он же, нагой и уязвимый, помещённый в какой-то миг жизненной пантомимы на фантастический перекрёсток (сон в руку?), переминается на рифлёнке дурацкой тумбы ли, канализационного люка, решает, быть или не быть, что делать, кто виноват, ехать или не ехать, то есть в соответствии с культурной традицией пытается ответить на общечеловеческие, не покидающие интеллигента вопросы.

И всё сначала: в попытке разгадать свой жребий, расползается комментарий к трём жребиям – чуть-чуть истерии, надрыва, душок декаданса… «Кто держит зеркальце, кто баночку духов, – душа ведь женщина, ей нравятся безделки…»

Кто держит зеркальце? Забавно, забавно, вот и подсказка, да – девочка в окне, зеркальце, солнечный зайчик.

И гладкопись надоела, прохрюкал ночью гнусный коротышка, прикрытый очками. Действительно, кто бы из пишущих не испытал глубочайшего унижения от упрёков в гладкописи?

Сверкнула под карнизом бахрома сосулек… Да-да, живое чудо парков, рощ, могил; искусство осваивает тревожно-мистические пустоты, но – опять: мало что-то вспомнить, надо ещё многое додумать-придумать, надо написать (хотя бы записать) воображённое, найдя слова для проносящихся и гаснущих, как падающие звёзды, образов; врождённая медлительность – никогда не успевал загадать желание. И – как же можно! – три темы сразу. Прочитав последнюю фразу, не поймёшь, кто в кого влюблён, кто, зачем и когда встречался, кто погиб и кто цел остался, и кто автор и кто герой, и к чему нам сегодня эти рассуждения о поэте, и каких-то призраков рой… Вот-вот! Чем не эпиграф? Поскольку поэзия мыслит сжатыми формулами чувств, надо бы найти формулу, способную (охватив роман), выделить и обобщить-обозначить главное в нём. Любопытно – подобрать эпиграф к отсутствующему тексту, лишь к смутному предчувствию-ощущению? И стало быть, подбирая, угадывать суть будущего сочинения? Так: смысл из одного (поэтического) контекста, полагая, что он дремлет в интеллигентной читательской памяти, самонадеянно перенести в другой (прозаический), пока что закрытый, расплывчатый и беспризорный контекст, который ещё только брезжит перед мысленным взором автора и раскроется постепенно, если вообще раскроется. Заголовок (и подзаголовок), символически охватывая содержание, задают отношение к тексту, направляют и корректируют восприятие. Слово ли, короткая фраза, вырвавшиеся из тесного интервала между другими словами и фразами, подобны вырвавшимся из толпы людям: вынесенные наверх, в белую свободу бумажного поля, избранные-назначенные верховодить слова диктуют тексту ритуал художественного поведения. Эпиграф тоже вознесён, парит над, однако, являясь посланцем поэтического контекста, эпиграф осуществляет ещё и своеобразную его прививку к прозе, оздоравливает её, как подмешивание свежей крови. Столкнувшись с прозой, поэтические строчки высекают искры нежданных её значений, а в самом столкновении рождается экстракт смысла, невысказываемая суть. Так: взять несколько поэтических имён, классиков и современников, которые пытаются классической высоты достичь, выписать строчки в столбик – что получится? Значима графика – узор поэтических строчек, буквенная вязь, задавая свой ритм, контрастируют с изобразительно-нейтральной, будто растровой структурой прозаического набора.

 
В нас влетают, как семена,
Другие судьбы и имена.
 

Само по себе хорошо, стремительно, со свистом ветра, только удачной, близкой по духу строфы мало, для мемуаров, казалось бы, подходит, но – прямолинейно, искры не высекаются, пересказ, вмещённый в две строчки конспект, ни расширения, ни концентрации. И еще:

 
Мы, как сосуды, налиты
Синим, зелёным, карим,
Друг в друга сутью,
Что в нас носили,
Перетекаем.
 
 
Что прошло, то прошло. К лучшему.
Но прикусываю, как тайну,
Носталь… по настоящему,
Что настанет…
 

Желания и ощущения совпадают, однако – не подойдёт; хотя из метафорической избыточности вырастает и метафора многоголосицы, перекрывающей допустимые децибелы времени, в котором застают врасплох шумом ли, пронзительной тишиной образы: художественный эквивалент теряющего голову и речь века? А если что-нибудь общепризнанное?

 
 
Как в неге прояснялась мысль!
Безукоризненно. Как стон.
Как пеной, в полночь, с трёх сторон
Внезапно озарённый мыс.
…………………………….
Огромный пляж из голых галек —
На все глядящий без пелён —
И зоркий, как глазной хрусталик,
Незастеклённый небосклон.
 

Зрение природы? Расширяется горизонт, раскрепощается мысль. Однако сам текст может сузиться, привязаться к месту, и забавная мелочь мешает: хрусталик. Когда рассматривал застывшую на кончике хвойной иглы дождевую каплю? – кажется, с Лерой на дачу к её подруге ездили, и потом, в реликтовой роще после дождя… Но если ещё и эпиграф на неё, хрустальную каплю, намекнёт – получится модерновая люстра со сверкающими на торчащих во все стороны стержнях шариками-головками, которую в неподходящем месте повесили. И сколько рожков было бы на той ветвистой люстре? А как-то ветка качнулась под тяжестью присевшей отдохнуть птицы, оросив хрустальным дождем рукав свитера.

 
Здесь будет всё: пережитое
В предвиденьи и наяву…
 

Опять претенциозный пересказ, обещание, аннотация, рекламное объявление в газете, причём декларативное… Не стоит присоединяться к эксплуатации общеизвестного, не хватало ещё и другие прекрасные строчки по инерции зацепить – «в работе, в поисках пути, в сердечной смуте»: сопряжение и столкновение одновременно, грустно, тревожно, и нервы натянуты, но хрестоматийно, даже в школьный учебник попало. Для серьёзного, но без разнородных примесей текста, может, и подошло бы, а здесь не высечет желанную искру, не то, и не стоит надеяться на зачитанные до дыр стихи, притупляется восприятие, к тому же эпиграф – не ключ к коду, а средство перекодировки и проверки содержания на прочность, это ведь ещё и тест – выдержит ли? И некая расположенная вне текста художественная реальность, которую надо бы ввести в текст, встроить в общую цепь ассоциаций, и значит – обогатить, осветить новым светом, увеличить информационную ёмкость, как бы приделав двойное дно. Коннотативность, полисемантика – объясняют структуралисты, зачем бояться веяний времени… Никто и не боится, не вспомнить просто (ну и память!) нужные строки, неуловимые, но те, дрожащие, хранящие под вязью букв многосмысленный смысл, угодливо сливающийся с прозой и – исподтишка спорящий, опровергающий, жалящий сарказмом… Вот задача! Ясное утро, и головная боль улетучилась, хорошо…

Так:

 
Он (текст?) блещет снимком лунной ночи,
Рассматриваемой в обед,
И сообщает пошлость Сочи (что там, в Сочи, Лера искала?)
Природе……………………………………
 

Так?

 
Невысказанность. Здесь могло с успехом
Сквозь исполненье авторство процвесть.
 

Удивительно, настолько точно, подробно и ёмко, что придётся отказаться: проза (любая) «под» таким эпиграфом становится непомерно разросшимся, беспомощным дубликатом поэтического смысла.

 
И будто нет в ней
Ничего особенного —
Типичная же даль!
А тянет.
 

Просто и загадочно, иронично и серьёзно, но – дальше, дальше:

 
Собака, лошади, слуги —
Все ждут:
Неужто войны не будет?
Художник,
Решайся!
 

Вот, вот – неопределённость, простор смысла и чуть ли не все струны задеты. Чувствуешь, как близки тебе эти поэтические желания? Нагнетая тревогу, иронию, внезапно достигая прозрачности, говорить об одном и том же по-разному, неуловимо меняя точку зрения, терпеливо подбирая объектив, кадр, резкость, масштаб, медленно переходя с позиции на позицию, пускаясь вскачь, снова флегматично, нехотя, оценивающе обходя по незримому кругу внутренний мир, минуя турникеты психики, забираясь в её эфемерные ландшафты, бесцельно, рискуя свернуть шею, лазая по склонам и безднам, устраивая от скуки гимнастические турниры, раскачиваясь задумчиво на турниках, трапециях, кольцах, срываясь вдруг и зацепившись за что-нибудь на лету – деловито проверять прочность крепёжных узлов, нахмурившись, резко менять загрузку и направления усилий в растянутых и сжатых стержнях воздушных конструкций, и всё это – чтобы снова беспечно, с насмешкой, болью, горечью, в который раз ощущая тщету намерений, попытаться иначе сказать о давно известном.

 
А пока ещё что-нибудь.
И жизнь выдастся,
Как платье, по плечу, – вспомнил! и Лину вспомнил. —
К сиянью подойдёт,
И цвету глаз.
 

Лирическое обращение-напутствие, а охватывает разные смыслы; аккомпанирует смятению чувств, подыгрывая, вдруг замолкает и – из подтекста, но громко: от себя не убежишь, хитрости не помогут, жизнь одна. Но – подождать, рано делать выбор, не надо спешить. И лучше, наверное, выхватывать строки с несколько затемнённым, смутным смыслом, этим ведь в песне тешатся все, это ведь значит – пепел сиреневый… Уместнее строка или две, чем четверостишие:

 
Их много. Им немыслим счёт.
Их тьма. Они шумят в миноре.
 

Да-да, вырывать строчки (одну? Две? Три?) свербящие, волнующие, нужны эмоциональные детонаторы.

 
Эту воду в мурашках запруды…
 

Или:

 
Под звон сервизов чайных…
в коробках… из-под случайных жизней.
 

Или:

 
И жизнь, качнувшись вправо,
качнётся влево.
 

Нет, вернуться к отложенным смыслам и – ещё короче:

 
Художник, решайся!
 

Посмотреть через лупу, увидеть во всех подробностях:

 
ХУДОЖНИК, РЕШАЙСЯ!
 

Потрогать каждую букву, раздвинуть их, буквы, – пусть им будет посвободнее, ведь каждая столько значит:

 
ХУДОЖНИК, РЕШАЙСЯ!
 

Теперь лупу убрать, коротко и ясно, весомо и решительно:

 
художник, решайся!
 

Однако, не превратилось ли это обращение из-за изоляции в лозунг? Призыв к действию, заслонивший его основания? С кем протекли боренья? С самим собой, с самим собой… Не лучше ли предварить текст картиной?

 
Немой
     фронтон
Слепая
     колоннада
Глухая
     арка
Непричёсанные
     окна
 

Может быть… Да сколько ни повторяй, а тайна. «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». О чём сказать? Как? Не так и важно, волнение – исток, смысл, соль и итог искусства, его выразить – вот задача. Природа шаровой молнии неизвестна. Искусства – тоже: так, догадки, домыслы, схоластика дебатов, расчёсывающих многовековые коросты или аллергическую сыпь повседневности. И только волнение – критерий, приоритет, поверим формуле. Однако как его, волнение, выразить и при этом донести то, что, называясь вдохновением, даёт и забирает…

 
Так делает перо,
скользя по глади
расчерченной тетради,
не зная про
судьбу своей строки…
 

Прекрасно, хотя и бросает в другую крайность: выпячивается процесс творчества, его освобождающая суть, и размер, ритмика порхающей бабочки только к отдельным фрагментам текста, тем хотя бы, где речь о Лере, может быть, подойдёт, а надо строчки, охватывающие смыслы всего текста, найти. Оттолкнувшись от сумятицы отражений к обобщениям легче, пожалуй, удастся выйти:

 
Из сада, с качелей, с бухты-барахты
Вбегает ветка в трюмо!
Огромная, близкая, с каплей смарагда – опять капля?
На кончике кисти прямой.
 

Не лучше ли сорваться с пиков высокой поэзии, схватив на лету что-нибудь низкое, вульгарное, но что? Ура, удача, схватил, чудовищный и бессмертный шлягер абхазского побережья:

 
О море в…
О пальмы в…
Кто побывал,
Тот не забудет никогда…
 

Но как передать акцент? Этот неуловимый звук-тембр, что-то среднее между И и Ы: поби/ывал? Здорово, остро, неожиданно… или переиграл? Сам себя и переиграл. Задача сложнее; конечно, чем-то неудобная (неправильная) литература выносится мёртвой рекой правильных текстов на последнюю полосу Литгазеты, в стыдливую рубрику иронической прозы, однако стоит ли первыми же строчками вставлять в замок текста такого размера иронический ключ? Надо ведь многое зацепить, и не без серьёзности, но мешают штампы, стёршиеся, будто бы опустошённые слова… О, и серьёзность-то не отделить от имитации, симуляции чувств, розыгрыша и прочих вольностей, вырастающих на откровении. К тому же текст – это автор, он сам, причастный и отчуждённый, смущённый и дерзкий, он-пишущий, он-творящий. Я – это Я как иллюзорный акт творческого самопознания? И если согласиться с такой формулой, то эпиграф, соперничая со всем текстом, призван не только ужать калейдоскоп сознания, синтезируя бытовые ситуации с символикой, но и характер очутившейся одномоментно внутри и вне текста личности: что-то вроде выбитой на обычной, метр на два, могильной плите эпитафии – лаконичной, не более двух строк, как фамилия с инициалами и датами жизни.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71 
Рейтинг@Mail.ru