bannerbannerbanner
Пицунда

Александр Товбин
Пицунда

Не получилось ни безусловное, ни даже условное разделение – вот жизнь, а вот искусство. Нет, путаница сплошная; лучше отвлечься и чай пить.

Подумал: как заинтересованно реагировало картинное зеркало на саму жизнь, на непреднамеренность мельтешений-изменений, как зеркало, наполняясь подвижными отражениями, по-разному оживало…

Встали из-за стола, поскользнувшись о вишнёвую косточку, не упал, удержался (силою трения?) на ногах и, перед тем как распрощаться, стараясь не замечать подозрительно скосившихся лысых монстров, притворился, что очарован техникой живописи, постоял перед зеркалом, посмотрел в зеленовато-жёлтые (с мешками) глаза задумчиво сморщившего лоб двойника.

Снова посмотрел – морщины разгладились, и догадался, что, посягнув на тайны творения, обречён быть «здесь» и «там», – благодаря болезненному эффекту раздвоения прорезается острый, независимый взгляд из зеркала, в том числе и на самого автора, суетливо движущегося маршрутами жизни.

Это как редкостный перископ: чтобы писать, иногда (и неожиданно для себя) нужно вырываться в другое, неведомое обыденности пространство, чтобы обрести новую точку зрения.

И – условный шаг в сторону.

Единство прошлого (реального?) и будущего (воображаемого) как художественный приём?

Совместились ведь отражения в маленьком ручном зеркальце и ёмком зеркале сознания, когда заскочил в него случайно пойманный на лесах соборного портика и, испуганно дрожа, забился в тёмный угол памяти пушистый солнечный зайчик…

Недавно зайчик затрепетал вновь – перекидываясь, дробясь, рикошетируя, превратился в объект искусства, а подлинный зайчик, тот, давний, давший чехарде отражений начальный импульс, уже не был нужен, и даже солнце могло погаснуть?

Всё наоборот, всё – шиворот-навыворот…

Писать сегодня о прошлом, заглядывая в него с помощью перископа и вывернутой назад (хруст шейных позвонков) головы из ещё не освоенных, лишь затопленных тревогой лощин будущего?

Достижимо ли столь многомерное видение в слове?

А в живописи подобный (многообещающий) опыт был – сумел же Пикассо покинуть ласковый плен розового периода, выплыть из сизо-голубых паров абсента и затем, расставшись с рваными кубическими глыбами портретов и натюрмортов, передать в живописи, зашифровав в облике персонажа, прямую речь его: написал портрет сына Поля таким, каким тот себя хотел видеть; зритель недоумевает, откуда у модели этот странно расшитый костюм, а всё просто: оказывается, мальчику, который позирует совсем в другой одежде, именно такой костюм нравится…

И можно ли найти для мгновенных визуальных пертурбаций воображения литературный эквивалент?

Менять точки зрения, менять световые фильтры: взмахнул платок голубой, растаяли за метафорической кормой скудные грязновато-серые годы, и вот на стерильном изобильном Западе – он, свободный потребитель свобод. Глаза умильно слезятся; вынул из дырявого футляра памяти, протёр замшевым лоскутком, напялил розовые очки, взял высокий, с толстым, тяжёлым (прозрачный свинец?) дном стакан, серебряным, с длинной витой ручкой черпачком достал из мельхиорового, с накладным вензелем ведёрка два кубика льда, бросил, в сомнениях (какой выбрать – гордон? Бифитер?) налил, всё же решившись, джин, отвлёкся немного, подождал, глядя, как всплыли из розовой пучины, дохнув можжевеловой чащей, два розовых айсберга, уставился на продажный строй итальянских вермутов – Мартини? Чинзано? Ганчиа? Черси? – еле выбрал, булькнуло что-то призывно в стакане, долил-таки немного лимонного соку (калифорнийского? Багамского? Барбадосского? Ямайского? Гавайского? Флоридского? Не помнит, какой выбрал, склероз), уселся у мраморного бортика бирюзового бассейна, кое-как сумев укрепить дрожащими руками (паркинсон) теневой зонт, уселся-таки в шезлонг с надувной (специально для тощего зада, вот он, цивилизованный сервис!) подушечкой, вытянул поудобнее худые волосатые ноги (ноющая боль в коленях, подагра), взгрустнул: уменьшились глянцевые гордые айсберги, всё тает… и, потряхивая запотевший стакан с общедоступными брильянтиками льдинок, с чувством глубокого удовлетворения смотрит под нежное пение Синатры на восток, за горизонт с вечно грозовыми тучами – как, всё ещё маются там, в покинутой безнадёжности?

И ради столь комфортного финиша стоило бежать год за годом…

Ну да, овладела ведь цель непоседливыми умами: прожить ещё одну жизнь.

Успех второй жизни как поражение?

А пока слежавшиеся облака (уже тучи?) медленно подплывали к Мюссере над потемневшим морем, усиливался дождь; исчезли водные лыжники…

Отпил кофе.

Роман – внутренний монолог?

Эка невидаль…

На страницу упала, задев строчку, капля; растекалась сиреневатым пятном.

Глоток плохонького грузинского коньяка…

А как любила Лера коньяк, и только – армянский, со снежной верхушкой Арарата на этикетке, и обязательно – пятизвёздочный; как чувственно она согревала в ладони рюмку, глоток, всплеск подсиненных век, снова втянутый губами глоток, и вот уже – нет её; доигрался?

Увы, все там будем, Харон перевезёт, такая красота и срок столь краткий, рок… Звонил не так уж давно, мать Леры (не узнала, конечно) сонно пробубнила: Валерия в Сочи. Думал, всё как всегда – Лера ведь каждый год в августе-сентябре отдыхала в Сочи, где же ещё, но вскоре они встретятся, а теперь ему назначено свидание на берегу Леты, постоят, поболтают, посмеются, как прежде и – канут… Так, вернулся в Пицунду, в кафе у пристани: подгоревший край хачапури пусть доклюют воробьи, остывший безвкусный кофе, пустая рюмка, продрогшие листья плюща, мокрая вата неба и – добрая весть о перемене погоды: батумский ветерок – как тёплый компресс простуженному сознанию. И всплывает из тёмных глубин символический, похожий на бумажный кораблик чёлн-треугольник, три любови – на (в) нём.

Одна, ушедшая туда, где все будем, вьётся легче праха над клумбой вне.

Другая, улетевшая за кордон, уже там, куда и задолго до неё катили волна за волной смелые и предприимчивые, творящие свою жизнь, ничего знать не желая о ностальгии. Ну да, нам за тобой последовать слабо, но и стоять на месте не под силу…

А третья, смирившаяся, увядшая, здесь, живёт как живётся, гуляет, наверное, сейчас с внуком и спаниелем по пустырю новостройки.

И тут же чёлн-треугольник вытесняется из сознания другой схемой взаимодействий. Внутренне напряжённая, схема эта обретает объёмность: три возлюбленные, представленные тремя пересекающимися гранями пирамиды, а он – гордая и ничтожная точка вершины её, и заодно – проекция всех трёх граней пирамиды на треугольное основание.

И всё-таки: внутренний монолог?

Лозунг-девиз великого романиста: «Эмма – это я» Соснина раздражал, его художественно-откровенным, исчерпывающе ясным и полным девизом было: «Я – это я», и он не собирался лицедействовать, вживаться в образы, имитировать чужие впечатления, смех и слёзы, тем более копаться в социально и исторически обусловленной психологии персонажей, которую самому же и следовало придумать и… Короче, он не собирался воспроизводить какую-то реальную жизнь, лишая прозу игрового начала.

Ещё раз: всего-то хотел писать тех, кого отобрала память и изменило воображение, причём писать – в отражённом свете, но хотел поставить себя в центр и оставаться в центре, чтобы искать ответы на вопросы в себе, объяснять мир через себя…

Фактология скучна, психологическое письмо – даже тонкое – наскучило, да и поздно было бы отбивать хлеб у классиков (ещё не спятил), ну а социально-историческая ипостась метит произведение независимо от желаний автора; дактилоскопия характера (ха-ха, здесь что-то есть!) так же малопривлекательна, как и его вскрытие, никакого анализа – только показ на фоне текучих пейзажей сознания.

Да, не очень-то доверяя собственным эмоциональным ресурсам, Соснин, однако, верил в магический кристалл композиции и потому смело поместил самого себя – ещё одна схема! – в точку всех схождений и преломлений, а вокруг…

Стольких встретил, узнал, придумал, нашёл, потерял, что может комбинировать, менять мозаику лет и дней, перебирать смальту, выдумывать узор отношений, сомнений, ни о чём не заботясь, кроме самовыражения и попутных эстетических наслаждений – вот оправдывающая средства цель.

Ай-я-яй.

Ну да, этический укор: забыл о Художнике (как записном гуманисте), старающемся для общего блага?

Забыл миф о Прометее?

Удобный функционально-воспитательный миф, запущенный в обращение не смыслившими в мотивах творчества бюрократами от идеологии?

Так, успокойся.

Искусство – не филантропия, не служение (кому-то ли, человечеству ли), а уникальная форма исповедальной автотерапии, в ней прежде всего нуждается сам художник, отводящий (в живопись, прозу, музыку) чудесный поток кошмаров, который разрывает-размывает его (сверх)чувствительное сознание; всё в искусстве делается исключительно для себя, чтобы, раздувая пламя замысла насосом воображения, освещать тайные закоулки жизни и памяти, и если кому-то вдруг повезёт и станет светлее (теплее?) – слава богу, удачное совпадение, только благодарить не за что, вспомним, как юродствовал, не смущаясь, собиратель опавших листьев:

– Что ты всё думаешь о себе. Ты бы подумал о людях.

– Не хочется.

– Что же ты любишь, чудак?

– Мечту свою.

И перелетая океан быстрее «Конкорда» (но не запрашивая посадки) и раз за разом с чувством облегчения возвращаясь, зависает он на какое-то время, перед тем как вновь взять обратный курс, над большой, щедрой и динамичной страной, где обживается сейчас Лина. И не только Лина уже там, за океаном, туда же ведь протянулась заброшенная каким-то шалуном-серафимом нить и его судьбы. Порой даже казалось, что и не нить, невидимая, тончайшая, символическая связь с другим (заграничным) миром, а зонд, шланг, заботливо подключённый к сверхсовершенной системе жизнеобеспечения, и текут по шлангу туда, через океан, а оттуда – сюда питательные растворы, сочатся положительные эмоции внезапно возрождающихся надежд, странная, из жизни № I в жизнь № 2 протянувшаяся пуповина; если её перерезать, находясь за океаном уже, то задохнешься, жизни № 2 не будет уже, хотя там ты с криком родишься заново…

 

Вспомнился исходный образ: конец нити, заброшенный судьбою туда, в закордонную жизнь № 2; нить натягивается и…

И что же, жизнь № 1 распускается, словно свитер?

А пока (здесь) худо-бедно длится жизнь № 1, текут оттуда, из-за океана, письма, открытки, книги, компенсируя отчасти хотя бы утекающее в рану-пробоину время, помогая (тебе) на новом (актуальном?) материале проиграть старые вероятности, представить в натуре не только давно известные по фото шедевры Райта ли, Миса, но и обыденное окружение – скверные, как пишут, скверики, смертную скуку Квинса и Бруклина (не говоря уж о Бронксе), неброский пейзаж (другой пруд? Другие утки? Или те же? Они ведь тоже перелетают туда-сюда, можно окольцевать, проверить)… Да, вообразить-покомбинировать в калейдоскопе той, под № 2, жизни встречи, знакомства, узнавания и – оглушение собственной немотой, страх и радость суматошно обновляемых впечатлений, звуков, запахов, и вдруг – опять, опять – взгляд оттуда назад, в жизнь № 1, на сей раз и без оттенка довольства, возвращающий к своему багажу – со всеми хитростями увезённому с собой, но и покинутому-потерянному, конечно, тоже.

И почему-то представлял себя совсем в другой, с драматической развязкой, истории, разыгравшейся в книжном, волнующем, издавна – столетие за столетием – чудесно тонущем городе…

Он тосковал по нему…

Как там, дай бог память? Тяжелой и нестерпимой казалась мысль, что он больше не увидит этого города, что этот вечно оживлённый пёстрый город в один миг превратится для него в запретное место. Отъезд представлялся невозможным, отмена его – столь же немыслимой, он хотел этого и боялся, но время не ждало, гнало вперёд…

И, как не раз бывало, воображение обгоняло событие; казалось, муки выбора позади, рубикон перейдён, и даже безболезненно была перерезана спасительная и злосчастная пуповина, и пускался Соснин во все тяжкие – визуальная скаредность его не знала границ. Мысленно не расставаясь с Венецией, он из Вены мог позвонить Лине, назначить свидание в Париже – на Риволи? Под какой только аркой? Где ты там теперь, Лина? С кем? – но Париж на время предательски размывался своим соблазнительнейшим нуаром, а он уже ощущал вкус озонированной реальности, когда на перроне венского вокзала поднимался в вагон: сквозь открыточные, с сине-белыми пиками горы, сквозь гулкие туннели поезд уже нёс его в вымечтанный город, где красочно сошлись восток и запад. И вот он в пёстрой, праздничной, как в театральном фойе, толпе туристов, фланирующих в бесконечном антракте зрелища по инкрустированному светлым мраморным меандром паркету площади у лагуны. И вопреки своим принципам он, хронически одинокий, счастливо смешался с толпой. Скоро вечер, а по-дневному душно, и спасительная тень, лёгкий сквознячок – лишь на балконе второго яруса арок, с кружевом отверстий-трифолеумов меж дугами. И пока не стемнело, образ двухэтажной аркады Палаццо Дожей вдруг безжалостно (за что?) отбрасывает назад – едва уехав, уехав окончательно, навсегда, вдруг вернулся в свой город, стоит на Невском, подняв воротник пальто, у тёмной, мрачной гранитной глыбы бывшего банкирского дома с двумя ярусами полуциркульных арок, из-под которых пару недель назад вышел из «Аэрофлота» с билетом на международный авиарейс до Вены в кармане. И… снова здесь – спасибо за невероятный подарок (кто его сделал? Признайтесь! Ура! Ещё можно передумать!), – снова идёт по мокрому тротуару ставшего приманкой для иностранцев проспекта к мосту с четырьмя чуть наклонившими шеи жирафами-фонарями, сворачивает по привычке на Мойку и, побывав уже там, в Венеции, видит теперь и здесь всё, такое привычное, иначе – незнакомым каким-то, многозначительным. Даже нудный классицизм, жёлтые ящики с пристёгнутыми по центру (иногда ещё и с краев) белыми брошками портиков по возвращении из ажурного каменного чудо-города кажутся исполненными свежести, оригинальными. Ордерное послушание в рамках старательно усвоенного канона, оштукатуренная и раскрашенная труха, нищенски импозантная архитектура плац-парадных фантасмагорий, оказывается, уникальна, её быстро пачкающаяся цветовая пара сдаётся в стирку, химчистку, обновляется к революционным праздникам. Умом Россию не понять (это точно!), аршином общим… Вот ведь как ещё выпало сойтись Востоку и Западу и породить здания-развёртки, похожие на театральные задники, которые (кто знает?) после скучного, под гнусным косым дождём вечернего представления сушат, свёртывают в рулоны, складывают на непромокаемых небесных колосниках, чтобы назавтра опустить к началу незатейливого, изо дня в день повторяющегося утреннего спектакля. Но это уже не проверить (и не передумать, поздно) – некогда грезить; он опять в Венеции: быстро стемнело, а на Сан-Марко – огни, розовые фонари-канделябры и пуантилизм лампочек, и суетливые кривоногие девицы в бикини давно уплыли-таки на Лидо в свои отели (или переоделись?), и другим – медлительным капризным красавицам заказывают франты в бархатных, в рубчик, костюмах ледяной кофе со взбитыми сливками, и душно, очень душно, окутывает пряный, разнузданно нарядный, льстиво затягивающий в ловушку ночи вечер, и горят кляксы света в смолистой дрожи каналов, поздно, очень поздно… А наутро – в путь, в ещё один, хотя и совсем другой город массивных сонных дворцов и красно-черепичного Купола. А вот и старый, до завитка волос знакомый гордый Давид! Как хорошо его, вылепленного светотенью, рассматривать из лоджии Ланци, купаясь одновременно в благоухании цветочного альпинария (тюльпаны, калы, гвоздики, анютины глазки), ничего, что на площади выставлена копия Давида, можно зайти потом в музей Академии, чтобы пообщаться с подлинником, только протолкнуться надо сначала через стаю потешных подагрических старушонок в брильянтах – они, будто мухи, облепили сувенирные киоски… А теперь надо бы пересечь, никого не задев (свобода!), лежбище дегенеративного вида прыщавой молодёжи… Прекрасно, площадь Синьории преодолена, теперь – в спасительную тень Уффици, к музейной двери… О, всё великолепно: рустовка, ложные карнизы, портики, всё, никаких не стало границ, барьеров, и кажется – безверие и космополитизм спасают от ограниченности… Но не до рассуждений, пора: все дороги ведут по голенищу сапога на юг, к вечному, на семи холмах, городу, в прослоенный выхлопными газами воздух античности; и – гулять вокруг фонтанных рыб и лягушек, глазеть, задирая голову, на ещё один, тоже не без приключений вознёсшийся купол, слушать в толпе паломников непонятный, как на птичьем базаре, галдёж вокруг папской энциклики, а затем – отдохнуть, отдышаться среди безрадостно попыхивающих марихуаной хиппи (редеет толчея у ступеней пологой, поднимающей на площадь Капитолия лестницы)… И гигантский, длиной в три ланча и два ковбойских фильма – прыжок через океан, приземление в несравненном, спасительном, переполненном предприимчивыми аргонавтами последнем ковчеге свободы… И, как пишут оттуда, всё хорошо прекрасная маркиза, всё прелестно и элегантно – невиданное количество джинсов, порнофильмов, где более чем прелестные дамы совокупляются с ежами, сенбернарами и даже одна с другой при помощи пристёгивающихся фаллосов… Захирел блюз? Выдыхается джаз? Жиреет китч? Ох-хо-хо! Изобилие выставок, концертов, мюзиклов, опер, нуриевых, барышниковых (бог шельму метит), ох, грехи наши тяжки, можно бы и затосковать в этом компоте, только иммунитет маразматических собраний, пленумов, отчётов, планов спасает… Поверим пишущим письма, но чтобы самому проверить, ошалев, и – головой в омут?! Ну да, в столпотворение рас, в последнюю, наверное, страну-Вавилон, собравшую за Атлантикой в немыслимый сгусток энергии всё и всех (кто успел), принявшую и бросившую страшный вызов Истории, возомнив себя заранее и навсегда Первой, без видимых передышек (щекотание ценами на бензин не в счёт), взвинчивая темп кинжальными спуртами, бегущую грудь в грудь, вровень или чуть впереди грозных сил времени, и только кассета фотофиниша нашей цивилизации, проявленная в кромешной тьме будущего, поможет увенчать сомнительными лаврами победителя этого гибельного, со спринтерской резвостью ускоряющегося марафона.

Мечты, мечты…

Мечты и – инвективы…

Какие-то пугливо-вымученные…

И никуда, ни к каким прояснениям не продвигающие…

Не то, явно – не то…

Ментальная заторможенность?

Или – плыть по течению и мечтать, атрофируя волю, или – решиться, сжечь мосты, и – возможно, вляпавшись, – распрощаться с мечтами…

И, как водится, смутные страхи перед событиями жизни № 2 парализуют воображение, и нет уже на скатерти-самобранке экзотических салатов и живописнейшей, как палитра ташиста, пиццы, и жирных чёрно-лиловых маслин нет… а есть плохонький коньяк, остывший кофе, разряды музыки, вырывающиеся из рубки прогулочного катера… Нет, стало быть, и нервных стрессов, гонки денежных мешков, страха неизвестности, борьбы за существование, оглушения рингом жизни, духовных инфарктов, и все проблемы, оказывается, сводятся к мелким неполадкам литературного хозяйства в неустойчивом климате субтропиков, и воробьи деловито доклёвывают крошки хачапури, и скоро закроется кафе – хачапури больше не жарят, задраено окошко раздачи, надо хоть кофе взять напоследок… Напротив уселись две пожилые гэдээровские немки: очищают кожуру с мандаринов, спорят о чём-то, жестикулируя; оплывшие телеса в опрятной синтетике; панически поворачивают головы к мокрому наждаку неба – польёт ли снова? Да, тусклые бабёшки на безбедной немецкой пенсии, неживые глаза, траченные молью времени пряди волос.

Попытался представить их молодыми, опьянёнными, в экстазе поднимающими над головами детей, чтобы увидели маленькую фигурку в аскетичном кителе с красно-чёрно-белой повязкой на рукаве, стоящую там, за ревущим морем голов, на трибуне.

Получилось.

«Чума» – н-да, сильный, ёмкий заголовок… А «Посторонний»? Точно, непреложно… И что с того, мало ли пронзительных классических книг на полках! Ему не до поисков заголовка, когда мысли разбегаются, форма расползается… Впрочем, можно и поискать, невсерьёз, между делом. «Пирамида» – путаный образ, свяжется с иерархией власти, борьбой за кресла, смысл накренится; «Красное и зелёное» – потребует психологической наполненности, оживления персонажей, подлинных душевных движений, чистых эмоций; остальное вообще без метафоризма, глубины, скорее подзаголовки – нет внутреннего конфликта. Может, загадочно-неопределённое: «Семь холмов»? (В огороде бузина… Каких ещё холмов, Мюссерских?) Или короче и ещё загадочнее: «Семь»? И не слово, а цифра: «7» – имеет он право на любимое число, талисман, цифровой символ? А может быть, игру перенести на обложку – «Что-то случится»? Или «Нежная хвоя»? «Душистый оттиск»? «Розовая оптика»? «Цветные сны»? «Холостой залп»? «В воздушном склепе»? Или – играть так играть! – выручит шахматная терминология:

«Потеря темпа»?

Или же «Вечный шах»?

Не то, не то…

Устал, игра в теннис многими мячами сразу, его подача, он мячи запускает сериями, один за другим, не думая об ответном граде ударов, а ведь все удары отражаются двойником (ты?) – а он старается, режет, закручивает, выходит к сетке, и летит сразу много в нежной байковой опушке мячей, не уследить, нервное напряжение, как у авиадиспетчера, выбился из сил, гудят на пределе натяжения струны… А двойник (я?) посмеивается, от него сочувствия не дождаться.

Ох, надо бы отвлечься, развлечься (увлечься?), и тогда непроизвольно потекут строки, поплывёт, преображаясь, текст, обретёт естественную лёгкость письмо; забавная вчера в голубой (свёрнутой из платка) чалме, длинном лиловом платье, под звон брелоков на набережной мелькнула женщина, светская, чуть богемная – откуда здесь вне сезона?

Из киношного Дома творчества?

Из «Литфонда»?

И всё не то, не так; совершенством, изысками стиля – не прельщаться (а где они, изыски, где?), соответствие эталонам (каким ещё эталонам?) не считать мерой вкуса: нужна стилистическая терпимость, небрежность, даже неуклюжесть письма, даже корявость (то бишь естественность), но и скрепляющий стержень необходим, и барахтаться беспомощно в волнах в оранжевом спасательном жилете ему не пристало, угодил в муторный промежуток, что-то умеет (даже многое), но комплексует – получится ли?

И ждёт, пока потянет буксир удачи… Парадокс: надумал писать для себя, а фактически истошно вопит из-за столика кафе собравшимся на морском берегу друзьям, знакомым и прочим (в соответствии с Конституцией) отдыхающим – да я чепухой занимаюсь, балуюсь, не обращайте внимания; но – вдруг похвалят?

И всё время ощущение слежки, филёр идёт по пятам, подсматривает (через плечо), тихо, ступая на цыпочках, крадётся следом; если оглянуться – никого… или что-то мелькнуло?

И снова взгляд я-невидимки упирается в спину, подсказывает, хватает за руку. Изнурительный бой с тенью, всё застопорилось, ты начинаешь вымарывать мнимые оплошности, а следующая страница девственно чиста, но чудится, что уже давно исписана симпатическими чернилами.

 

И опротивели нравоучительный тон, ходульная образность, стёртый язык; избегая легковесной занимательности, остаётся погружаться в велеречивую скуку, чуждую невежественному обывателю и способную усыпить эрудитов.

Для себя писал, конечно, для себя, для кого же ещё?

Но вершина – недосягаема, никчёмное, оказывается, получилось поползновение… Ладно, последний глоток, и не забыть о плане на завтра: а) ковёр, бисер; б) источники, подлинность и фермент вымысла (домысла? умысла?); в) было – не было; платан на ялтинской набережной, А. П. Ч.; г) купить новый стержень для шариковой авторучки – стержень нужен теперь, как шприц наркоману… И всё, на сегодня хватит, в бар потом заглянуть, пусть оглушит музыкальный грохот, ослепят цветные лучи; в курточке, разукрашенной пряжечками, нашивками, молниями и прочей импортной галантереей бармен: ниточка пробора через прилипшие к черепу волосы, жёсткий порочный взгляд и квадратный гладко выбритый (до просвечивающей сквозь загар синевы) подбородок плейбоя, ухватки провинциального мага, размахивает, жонглируя почти, шейкером, предварительно намешав туда какую-то чернильную дрянь… Ненадолго заглянуть, вдруг и голубая чалма там, забрела в поисках спасения-приключения. Такие пустые, тёмные, от ночи неотличимые вечера, а спустишься из накрытой кессонированной кепкой стекляшки бара – и вовсе пусто, никого, тихо умирают окна, и сыпет, сыпет из сальных пятен фонарей дождь, и в маниакальном гите шарахается по небесному треку холодный луч маяка.

После удачного дня легче переносится вечерняя скука. Сегодня же пошёл день насмарку, всё не то, не так… А что нам обещает завтра? Узкая, цвета клюквенного морса полоска над горизонтом оставляла ещё проблеск надежды, однако под утро и она грозила раскиснуть новым самообманом: не исключено ведь, что обманывали не бледные краски немощного заката, а проплывал к берегам Крыма равнодушный к судьбе ухнувшего в кавказские бездны барометра, зафрахтованный каким-нибудь искателем-фокусником розовый айсберг.

Лучше, ничего не загадывая, спокойно, ни о чём не думая, посидеть в пустом кафе; яркая южная герань горит рядом, мелкой дробью отзывается на дождь пальма, мерно, без усилий (иногда с лёгким скрипом) покачивается неопрятно-мохнатый, в клочьях слежавшейся, как пакля, коричневой шерсти ствол, усыпляет нежный звуковой накат моря, и ничего больше не надо искать, загнать обратно в депо неиспользованные метафоры, и – утешительный заезд: беспамятный (подавил зевок), под надсадный храп соскользнувшего с ночных гор ветра, без вещих снов сон… Только минуту ещё хочется посидеть неподвижно, вслушиваясь в музыку сфер; и, кажется, просыпаются новые желания, намерения, планы… Ни на что твёрдое-прочное не надеяться, только на непроизвольные позывы, сцепки случайностей…

Колодой карт рассыпались фотографии.

Выцветшая, послевоенная: на Дворцовом мосту мальчик с лицом испуганной обезьянки; что-то застало врасплох его тусклое, потраченное на книги и рисовальный кружок отрочество, скорей всего, опередив щелчок фотозатвора, бухнул с бастиона крепости полуденный выстрел.

Мальчик растерянно моргнул, но через долю секунды увидел Адмиралтейство, а объектив поймал ещё сбоку от него вползающий на разводной пролёт моста старенький трамвай с открытой площадкой, а сзади, за спиной мальчика, перед периптером Биржи – вход в Зоологический музей; мальчик частенько там рисовал выгороженные стеклом чучела оленей, грациозных ланей, косуль, делал лёгкие, в одну линию, наброски: застывшее движение, поза, осанка, поворот головы – натуральные чучела в объёмных витринах с театрализованным антуражем (мёртвая берёзка с вечно зелёными клейкими листиками, неприступная скала из папье-маше) или, постояв перед дивным павлином (какой фантазёр разукрасил хвост?) и, пройдя потом под огромным, как останки пространственной арматуры дирижабля, скелетом кита, поднявшись по лестнице, попадал в тихие комнаты с плоскими, из красного дерева, застеклёнными стендами и, прижавшись лбом к холодной прозрачной преграде, долго рассматривал в упор ярко, нереально ярко, с ювелирной затейливостью расписанных цветной пыльцой бабочек. И как-то подумал, что даже самая крупная и нарядная из них, судя по пояснению на стенде, порхавшая когда-то над знойным Карибским островом, если бы вдруг ожила, освободилась от иглы, вылетела из-под наклонного стекла, затрепетала… Странноватая ассоциация, но он подумал о Лере.

И ещё серенькие фотографии, но уже студенческих лет: у деревянного, с резными наличниками, домика – на этюдах в Плёсе…

А вот Ялта, да, он, уже студент, будто в камуфляже, окутан солнечно-пятнистой тенью, под вечным платаном ялтинской набережной, вдали – мол, свеча маяка.

Лет через шесть – Литва, Нида, первый приезд на Куршскую косу: крутой бок поющей на ветру дюны, потом – березняк, колючие заросли ежевики.

А вот фото куда новее, с фигурным обрезом: три? Четыре года назад?

О, так ведь эту же фотосерию здесь, в Пицунде, снимал пляжный фотолетописец Мурад! Шальная компания, грузинские пиры, костры, пикники.

Пробив и вымостив булыжниками долину в полногрудой, райскими кущами поросшей земле, мощным и плавным кролем несётся Бзыбь, а фото будто раскрашиваются; в стилизованной хижине – копчёное мясо, пышной зелёной горкой – кинза, тархун, цитма, и оранжевые, как абразивные круги, лепёшки кукурузного хлеба, и рубиновые стаканы с Ахашени…

Следующая фотография – берег в Мюссере, устье третьего ущелья, у кромки прибоя на белом квадрате пластиковой скатерти – жареная рыба, сулугуни, помидоры, груши, чёрные грозди изабеллы, и, – кажется, сквозь годы доносится, – перезвон бутылок, в огромной сетке брошенных в лениво облизывающие камни волны.

И плыли потом через бухту; садилось и, прогнув слегка горизонт, с зелёной искоркой утонуло солнце, и они плыли по розовой воде, сливавшейся с розовым небом, поднимая стаканы с розоватым на просвет Гурджаани, и тёплый розовый туман плыл в голове. И сейчас всё так же плывёт, всё-всё, как этот начинающий разгон текст, куда-то легко плывёт, и хорошо не думать, к какому прибьёшься берегу… А тогда, когда плоское дно катера зашуршало по гальке и они, спрыгнув в воду, выбирались на сыпучую твердь, прежде чем барышня-лаборантка небесного планетария ударила пальчиком по клавише, чтобы зажечь звёзды, сиреневую и сразу сизо-лиловую гущу сумерек где-то высоко-высоко над тем уже невидимым местом, откуда они приплыли, пересёк розовый, как перистое облако, проведённый божественным мастихином след: прожектор утонувшего солнца подсвечивал снежную гряду гор.

И отбившись от захмелевших попутчиков, казалось, только что сошедших вместе с ним с приписанного к курорту глиссера, подумал: если одиноко спрятаться от бессмысленно одинаковых дней, как прятался сейчас на избранном реликтовым лесом осеннем мысу, и писать, писать, он, может быть, действительно написал бы роман, мемуары или вовсе не укладывающуюся в жанр, переливающуюся оттенками прозу, и, если это удалось бы ему, то – зачем туда?

Как там у Чехова? Если бы знать…

Но если, доверившись благой цели, спрятаться от будней, макетируя душевные катастрофы в очаровательных декорациях пейзажей и экзотических, с национальной утварью интерьеров, чтобы жить-писать под воображаемыми обвалами прошлого, оркеструя внутренние мелодии одним лишь грохотом моря, не испытывая при этом новых мук, надежд, крушений, то какой может получиться роман? В лучшем случае получится альбомная литература.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71 
Рейтинг@Mail.ru