…Он нащупал на уровне правого глаза впадину на виске, где ему показалось самое уязвимое место, и надавил указательным пальцем. Боль почувствовал одновременно с тем, когда несколько раз резко открыл и закрыл рот, скрежетнув при этом зубами. Костяной стук зубов ему показался зловещим. Криво усмехнувшись, взял с тумбочки оба пистолета. Они были газовые. В упор эти штуки должны были сработать так, как ему хотелось. «Не ехать же на дачу, где хранится ружье», – вяло подумал Кирилл.
Пистолеты были разные: один, системы «РЭК» – небольшой, калибра 8 мм, удобный для руки. Он местами (правая сторона и спусковая скоба) потерял вороненый цвет, отчего выглядел совсем безобидным и невнушительным.
Второй пистолет, системы «Вальтер» – как новенький, его Кирилл никогда с собой не носил. Тяжел, калибра 9 мм. Он смотрелся весьма солидно. Пистолеты отличались друг от друга, как дворняжка и породистый свирепый дог.
На оба у Касторгина было разрешение, но второй пролежал в столе года два. Он так ни разу его и не опробовал.
Касторгин выбрал второй. Так надежнее.
Переложив из левой руки в правую «Вальтер», попробовал нажать спусковой крючок. Холостой ход был намного больше, чем у дворняжки «РЭК».
Как в детстве, когда, желая в отместку близким умереть, да так, чтобы все потом содрогались в рыданиях, спохватившись и осознав невосполнимость потери, Кир, как тогда его часто называли, мысленно представил вереницу скорбящих. Всех тех, кто должен был быть наказан его смертью. Как давно это было. Как наивно и банально.
«Некому особо будет плакать обо мне, да я и сам не хочу. Как бы сделать так, чтобы вообще поменьше было суеты и внимания ко всему, что произойдет, и сейчас, и потом. Пропасть бы и все… Кажется, я многовато все-таки выпил…»
Он вытянулся во весь рост в постели.
Тупой лунный свет сочился в окно.
«И это – конец?» – удивился он.
«Да, конец моей мелодрамы», – подытожил он и снял предохранитель.
…Утром в постели его обнаружила дотошная соседка. Ей хотелось известить Касторгина о его очереди дежурить на этой неделе в подъезде.
Кирилл Кириллович Касторгин, решив застрелиться, предусмотрительно оставил дверь незапертой, чтобы его быстрее обнаружили. Практичный человек.
Ткнув дверь ногой, соседка вошла в коридор и оттуда увидела Кирилла Кирилловича в постели в белой рубашке и галстуке. Он лежал вверх лицом.
– Ба, пьяный, что ли? Бедолажка! Вроде за тобой такого не водилось.
Она вдруг увидела рядом на подушке пистолет и невольно вскрикнула.
От крика он открыл глаза. С трудом соображая спросонья, что происходит. Вспомнил вчерашнее и, поняв, что творится с бабкой Анной, улыбнулся виновато: то ли от того, что дверь не закрыл, то ли потому, что лежит в таком глупом виде в постели.
– Да вот, не спалось, только под утро…
Он постарался прикрыть «Вальтер» на подушке краем одеяла.
– Нельзя так, Кирилл, хорошо еще, что у нас в подъезде по прошлому году замок с кодом поставили, а то ведь проходной двор был: летом-то мочиться в подъезд бегут с набережной, а зимой – вино распивать в тепле, всякий народец-то…
– Нельзя так, – задумчиво повторил Кирилл Кириллович и встал с постели, – надо к какому-то берегу прибиваться. Детскость какая-то.
Прагматизм его натуры уже брал верх.
– Вот я и говорю, оберут ведь до нитки, да могут и пришибить. Из-за тряпок-то. Поберегите сами себя-то, не забывайтесь в следующий раз, – тянула свое соседка и все косилась взглядом на то место, где только что видела пистолет. – Ну, ладно, я попозже приду, – и она прикрыла за собой дверь.
Последние дни Касторгин неотступно думал о смерти. Жизнь, казалось, потеряла для него всякий интерес. Умом он понимал, что так не должно быть, что пятьдесят три года, смешно – это не тот возраст, когда иссякают жизненные ресурсы. Но с ним что-то случилось.
Собственная жизнь, прошлая и настоящая, для него стала как кадры документального кино, туманные и обрывочные, не схватывающие саму ускользающую суть, ту суть, которая, как понимал Кирилл, должна быть во всем, но которую он перестал уметь держать за хвост. Он не узнавал самого себя. Это его даже, как ни странно, манило; иногда с холодностью стороннего наблюдателя он критически смотрел на себя и на свои попытки понять, что же происходит.
«Я как допотопная лаборатория, сам в себе, переливаю пробирки, из пустого в порожнее, – все тысячу раз, наверное, это кем-то уже испытано, думано-передумано, не один, наверное, покончил с собой. Что здесь все-таки главное, когда нажимаешь курок: слабость или воля? Не понял я, не понял еще… Если я обречен на самоубийство, то я, как камикадзе, что угодно могу сделать с другими, ведь все равно все прахом. Но я не держу обиды и злобы ни на одного человека, у меня этого никогда не было. Пусть все буду счастливы, раз у меня не получилось. Ну, и красиво, я думаю, если бы кто-нибудь услышал мои мысли, не поверил бы, с виду-то я последние дни стал бука».
Он потянул одеяло, намереваясь его поправить, пистолет, упав на пол, глухо звякнул. «Выстрелит еще», – спохватился Касторгин.
– И все-таки не пристало суетиться под клиентом, – усмехнулся он, вспомнив известный пункт из устава одесских проституток.
«Да, но здесь клиент – сама жизнь, – снова тяжеловато подумалось ему. – И я раздавлен, надо признаться себе. Что же все-таки делать? Ведь что-то надо вершить? Я становлюсь помалу окончательным дураком или циником. Это из Флобера. В его «Словаре прописных истин» сказано, кажется, что оптимисты – обыкновенные дураки, пессимисты – смотри выше. Увы, я становлюсь простенькой иллюстрацией к сомнительным истинам. А может, это только потому, что я остановился, а другие еще бегут?.. Попробуем-ка повнимательнее заново присмотреться к жизни, эта штука ведь не зря придумана, а? Или не так?»
Касторгин начал верить, что есть какие-то силы, которые руководят сознанием человека. Это его удивило. Но у него были перед самим собой несколько доказательств. На прошлой неделе он ночевал на даче. Приехал днем, не спеша расчистил от снега дорожки, затопил баню. Вечером, вяло просмотрев привезенные свежие газеты, попытался заснуть. Но сон не шел. Побаливала голова. Он встал, оделся и вышел во двор. Ему вдруг безотчетно захотелось на свежий воздух. Едва ступив за порог, он оказался во власти морозного воздуха и звезд, ясно и открыто глядевших на него. Упруго заскрипел снег под ногами и тут же громко залаял соседский кобель Граф, «Граф Калиостро» – так звал его Кирилл за черную, с жутковато-грязным отливом шерсть и непредсказуемые поступки.
Погремев цепью, Граф успокоился, узнав своего, а Кирилл Кириллович, запрокинув голову, смотрел широко раскрытыми глазами в замешанную с синью темную бездну и ни о чем не думал.
Это он потом уже спохватился, когда кружил по небольшой бетонированной площадке, глядя в небо, что безостановочно бормочет слова, удивительно легко соединяющиеся друг с другом. Он как бы вдруг обнаружил себя между небом и землей в качестве то ли приемника, то ли передаточного звена, но с кем и для чего? Эти вопросы вились в его голове, но странно, он их отодвигал на потом, ибо ему важнее было в этот момент запомнить, что он бормотал и что еще будет.
«Когда б ни срок, да боль за нас…
Вот уголечек и погас».
Он изумленно обнаружил, что напрямую говорит со своей мамой, веря, что она его слышит, а, может, и видит оттуда, с морозных небес.
Забыв, что после бани в этот двадцатиградусный мороз можно простудиться, он не чувствовал холода.
«Но наши души, наши души…» —
шептал он, глядя на небо невидящими глазами.
Боль в голове прошла, вернее, он не думал о ней, все отошло на второй, пятый, десятый план. Власть набегающих одна за другой на него фраз действовала опьяняюще.
…Когда он быстро вошел в дом, в спальню, лихорадочно ища, чем записать все то, что успел удержать в памяти, он не сразу нашел карандаш. Когда же тот отыскался, не останавливаясь, сломав стержень и тут же вставив его в ломкое отверстие, Касторгин записал стихотворение на чистых местах подвернувшегося под руку томика Куприна.
…Немного остыв и полежав в постели, он встал, прошелся по дому и, найдя чистый лист бумаги и авторучку, не спеша, лишь с некоторыми исправлениями по ходу, переписал стихотворение, не раздумывая, обозначив вверху – «Мама»:
Я стал все чаще вспоминать
То, как любила ты встречать,
Как я любил тебе навстречу
Примчаться шалым издалече.
Наверно, было б так всегда,
Когда бы ни твои года.
Когда б ни срок, да боль за нас…
Вот уголечек и погас.
Что ж, был не самым я послушным,
Но наши души, наши души…
Они тянулись так друг к другу
В любую слякоть, дождь и вьюгу.
Им не дано разъединиться,
Мне часто сон счастливый снится:
Когда приду в твое далеко —
Тебе не будет одиноко.
И в сердце радость от надежды,
Что встретишь ты меня, как прежде.
У тех ворот, у самых вечных
Поговорим с тобой сердечно.
Но беспокойно просыпаюсь
И наяву я маюсь, маюсь:
Вдруг все не так, вдруг не замечу,
Тебя в том сонмище не встречу?
Что я пройду совсем чужой
Другою дальней стороной…
И боль твоя моей больней
Меня придавит вновь сильней.
О, как мне быть и что мне делать
С моей-то головою белой?
Я вновь беспомощен, как в детстве.
И никуда от этого не деться…
Мать Касторгина – Елизавета Петровна – умерла полгода назад, измучившись сама и намучив против своей воли окружающих. Более года она после инсульта почти не вставала с постели. Иногда, когда сознание к ней возвращалось, она, опомнившись от забытья, тут же начинала плакать, приговаривая:
– Что же это я, детки, никак не умру-то? Измучила я вас, простите меня… простите.
Она и в восемьдесят своих лет, до самой смерти, любила и оберегала своих детей.
Все тяготы присмотра за матерью легли на ее единственную дочь Аню.
– Голубиная душа у вашей матушки, – говаривала соседка тетка Маша.
Соседка могла и не говорить этого. Беззаветность матери и открытость, готовность делать добро ближним порой приводили Кирилла Кирилловича в изумление.
Он часто плакал, когда приезжал к матери. Если бы кто-то из сослуживцев увидел его таким, то бы не поверил. Методичный, сдержанный и академичный Касторгин всегда был образцом для многих на работе. Другим никто и не мог представить главного инженера крупного оборонного завода.
В нем непонятным образом соединялись рассудочность и эмоциональность. Он знал это. Более того, он еще со старших классов школы выработал привычку следить за собой.
– Ты очень чувствителен, как обнаженный нерв, ты реагируешь сразу и бурно, так нельзя, – сказала ему когда-то новый классный руководитель – физичка Наталья Николаевна.
Она задержала его в классе и заставила присесть на первой парте.
– Такие натуры, как ты, становятся либо поэтами, либо музыкантами. – Немного помолчав, цепко глядя в глаза Кириллу, продолжила: – Либо никем, быстро изнашивая себя.
– Что мне делать такому? – исподлобья глядя, спросил Кирилл.
– Самодисциплина. Не надо все взахлеб. Ты заметил, как по-разному иногда говорят люди. У одних открытая артикуляция, у других – закрытая. Вот если говорить о чувствах, то они у тебя слишком открыты. Самосохранение в тебе должно работать, ты слишком бесхитростный.
Этот тогдашний разговор не удивил, только подтвердил догадки Кирилла по поводу себя. Он уже пытался сдерживать себя. После той беседы, он никогда не позволял себе заплакать на людях. Если у него что-то начинало болеть, он держал это в себе, как бы уползал в нору. Постоянно контролировал себя и к окончанию школы это вошло в правило. Он как бы оберегал в себе кусок взрывчатки, постоянно пряча бикфордов шнур от посторонних глаз. Такая у него выработалась привычка, а привычка, как известно, вторая натура.
…То, что его жена Светлана оформляет выезд за границу, Касторгин знал, но все думал, что это блажь. Ведь еще совсем недавно ни слова, ни намека не было на это, а тут враз такие энергичные действия. У него не укладывалось в голове – только переехали в Самару. Дело вроде бы осложнялось тем, что ее восьмидесятишестилетняя мать хотела, чтобы у нее был статус беженки – это давало больше льгот, но что-то затягивалось.
И вдруг все как-то быстро разрешилось, Кирилл Кириллович даже не успел все серьезно осознать – в одну неделю их не стало.
– После того, как я пожила у тетки в Германии, я не могу здесь жить, среди этого хамства, да и моя щитовидка надорвана Чапаевском. И потом – я все же немка!
– Ну-ну, – только и сказал тогда Касторгин.
Он понимал, что нужен серьезный разговор, но все откладывал. Он не готов был, да и не воспринимал все как разрыв. Но уже прошло почти три месяца после их отъезда, а писем не было. Нечего было писать?
И вот на прошлой неделе письмо пришло. Не письмо – записочка. Но все, что нужно, там было: «Я, кажется, нашла себе друга и притом неплохого, он тоже врач…»
Теперь-то ему стало понятно ее решительное стремление хорошо выглядеть. В последнюю поездку в Москву она, не предупредив его, сделала подтяжку – пластическую операцию. Об этом Светлана ему написала – просила, чтобы не волновался, если на неделю задержится, ведь все-таки круговая подтяжка. Будут делать под общим наркозом, так сказал врач, отслаивать кожу от мышц и натягивать. Зато никаких двойных подбородков, морщин в уголках глаз. Улучшенная копия, вернее, «оригинал восстановленный». Ее подружка, у которой она всегда останавливалась, уже сделала это год назад – стала выглядеть лет на десять моложе.
Вернулась Светлана домой через неделю после операции. На нее было страшно смотреть: все лицо в синяках, опухшее и чужое.
Весь остаток отпуска она просидела дома, по несколько раз в день выходила гулять на набережную в большой с широкими полями шляпе. И, о чудо, лицо стало гладким и молодым. Она, как всегда, достигла своего. Он, в сущности, не сомневался, что так и будет. Но ему было все это дико и непонятно. Внешность жены устраивала, он привык к ней. Так привык, что, по правде сказать, эта самая внешность жены для него как бы уже и не существовала, существовала жена – Светлана, которую он по-своему любил, как мог, и понимал. Оваций он ей не устраивал, вернее, забыл уже, когда устраивал.
Ему тогда еще, когда она только объявилась дома с изуродованным лицом, пришла мысль, что у нее кто-то есть другой. Завелся. Но он не видел этого другого, про заграницу не думал. Кирилл Кириллович хорошо понимал, что его жена – танк. Ее ничто не остановит, если она чего-то захочет. И он не спешил обвязывать себя гранатами и бросаться под гусеницы. «Пусть будет все, как есть», – решил он.
Его все же мучил вопрос: она сделала операцию еще до того, как поняла, что Касторгин ни за что не поедет в Германию, или после? И этот, немец, очевидно, намного моложе ее? И когда он объявился в поле зрения Светланы? После или до того? От ответов на эти вопросы уже ничего не зависело, но они почему-то торчали внутри Касторгина, лишая его обычной уравновешенности.
Почему он не мог ехать с женой в Германию?
«А почему я должен ехать? – думал Кирилл Кириллович. – Я – русский. Я живу дома. Я хочу говорить на родном языке».
Все родные его были ленинградцы. До войны мать и отец перебрались в Москву. Корни по материнской линии терялись где-то в Симбирске, и каким-то образом она была дальней родственницей Павлу Егоровичу Аннаеву – сыну известного в свое время купца Егора Никитича Аннаева, того самого, который построил в Самаре кирху, задуманную первоначально как костел, самый большой по тем временам каменный двухэтажный дом Макке, в котором первый самарский губернатор Волховский зачитал Указ императора Николая I о создании Самарской губернии. Было это в 1851 году. В семье Касторгиных об этом знали и помнили. И Самару любили. А когда подшипниковый завод, на котором работали Касторгины, эвакуировали из Москвы, они оказались в Куйбышеве и быстро, насколько это можно в военное лихолетье, прижились на волжских берегах.
«Как на мой выезд за границу посмотрела бы мама, будь она живой и здоровой?» – часто приходила ему в голову мысль. И он, словно маленький, боялся укора матери. Он не мог знать ее мнения обо всем этом, но догадывался, что она сказала бы, будь жива. А что сказали бы его многочисленные родственники, которые лежат на Пискаревском кладбище?
Кирилл Кириллович любил заходить просто так и не просто так к своему другу художнику Владиславу. У каждого из них было свое дело в жизни. Их дела вроде бы никак не пересекались. И тем не менее они общались уже несколько лет и всегда были рады друг другу.
…Прошло более часа, как Касторгин появился в мастерской Владислава, и все это время в ней шел неспешный разговор.
– Твоя беда в том, что ты слишком рационален, расчетлив.
Кирилл слушал внимательно.
– Ты заставляешь себя все время думать, процесс обдумывания в тебе идет постоянно. Начал задумываться, препарировать – конец всему.
– Разве это плохо, ведь в конечном счете истина всего дороже? Я всегда так полагал.
– Вот-вот, ты в мыслях идешь всегда до конца, но ведь мысль ведет в тупик. Потом провал, распад. Взрыв!
– У меня так не бывает. Я, если что-то понял, обретаю свободу.
– Будет, если не было. Это, когда все хорошо, а когда начинаешь ворочать глыбами? А? Живи по завету Горация: лови день. Ты вот сейчас идешь к обрыву, сам себя толкаешь туда. Мысль – конечна! Дальше – пропасть. Создатель так свершил.
– В момент истины дух особо торжествует и безверию нет места, – произнес Касторгин.
– Это красиво сказано и не более. Момент истины и прозрения тоже могут быть субъективными, а значит, ошибочными. Дров наломать можно, ой как, – возразил Владислав. – Все чуть-чуть сложнее, чем мы с тобой думаем. Сложнее. Да. Мы оба слепые котята, и черт с ним. Надо жить, как умеешь, и не умничать. Иначе запутаешься. Все проходит, увы…
– А что же по-твоему вечно? – спросил Касторгин, глядя в окно и машинально провожая взглядом вертолет, понесший очередную партию пассажиров через Волгу, в Рождествено.
– Вечно? А вот это движение!
– Какое? – Кирилл Кириллович обернулся на собеседника. Тот, подойдя ближе к окну, из-за спины приятеля тоже смотрел на вертолет.
– Что же вечно? Кроме этого грязного армейского вертолета… – Касторгин криво усмехнулся.
– Если мыслить более общими категориями, то бесконечен дух.
– Мудрено, – подчеркнуто наигранно отозвался Кирилл, – нам бы чего попроще, а?
И он отошел от окна.
«Да, но ведь и дух разрушителен, в своем крайнем выражении – вот фашизм!» – подумал он, но промолчал. Кирилл Кириллович подошел к почти законченному портрету женщины, стоявшему около стола, со всякой всячиной, начиная от разнокалиберных тюбиков с краской, фотографий, открыток и кончая ополовиненной бутылкой конька «Александр».
– Ты хочешь глубже познать себя? – в упор спросил Владислав.
– Да, – с готовностью ответил Касторгин, – пытаюсь это сделать.
– Не трать себя на это, только ушибешься.
– Но я хочу отыскать смысл того, что со мной происходит.
– А найдешь одни сомнения и мучения, это человечество уже проходило, – лаконично констатировал Владислав, – зачем начинать с начала? Поиск смысла – бессмысленен. Ты, брат, дремуч.
– Почему ты всех женщин рисуешь с ясными голубыми глазами, ведь это что-то патологическое – они же разные? – будто не слыша последних слов приятеля, спросил Касторгин.
– Кто? – шутливо переспросил Владислав, – глаза или женщины?
– И то, и другое, – Касторгин явно думал совершенно о другом, и то, что он говорил, было только эхом всего того, что было в нем глубоко спрятано – под обычно внешней непроницаемостью. – Объясни, ведь ты заслуженный художник России, член совета ЮНЕСКО и прочее, а?
– Знаешь, – Владислав растерянно посмотрел на приятеля, – не объясню. Не знаю. Ты первый задаешь мне такой вопрос. Сам я этого не замечал… Может, от того, что моя мастерская на девятом этаже, в небе… – задумчиво попытался догадаться художник.
– Вот видишь, – нарочито наставительно продолжал Кирилл, – вот видишь, такой простой вещи не понимаешь. Значит, не анализируешь, не мыслишь, товарищ великий художник. Надо рисовать не человека, а воздух вокруг него. Без мысли, кто мы?
Но у Владислава были сейчас другие в голове вопросы:
– Кирилл, тебя же знают в области. Сам губернатор от имени Президента Ельцина вручал тебе диплом «Заслуженный изобретатель Российской Федерации».
– Ну и что?
– Сходить надо к кому-нибудь из руководителей администрации. Тебя же найдут, где использовать. Ну погорячился ты…
– Чего-чего ты сказал, повтори, старина?
– Ну, не использовать, конечно, неловко сказал. Но приложить твой опыт есть где.
– Не хочу я ничего. Очухаться мне надо. Отдохнуть хочу. Дайте мне побыть безработным. Может, это моя историческая миссия такая. Я, может, являюсь предметом грандиозного эксперимента, перехода, так сказать, совковой психологии в сегодняшнюю.
– Не дури.
– Что, не дури? Сам же говорил, что полезно бы уходить на пенсию в расцвете сил, чтобы пожить, как следует, пока аппетит к жизни есть, а уж потом, нагулявшись, вкалывать. Вот теперь твоя теория вписывается в практику – на мне.
– Да ну, я серьезно.
– А если серьезно, то тошно стало терпеть дилетантов. Все ведь разваливается, что мы десятилетиями создавали. Я почему положил своему директору завода заявление об уходе? Девяносто процентов, я считаю, успеха зависит от первого руководителя. А наш, нынешний, у меня начальником цеха был совсем недавно и причем не самым лучшим. Теперь же побывал в депутатах и что, семь пядей стало? Так не бывает. Одна шелуха словесная. Не захотел я вместе, заодно с кем-то разваливать завод за кусок хлеба. – И вдруг, без всяких переходов, сощурив свои глубоко посаженные и без того узкие глаза, поведя в сторону художника рысьей головой, сказал: – Кстати, все женщины у тебя лицами на датчанок похожи.
– Это еще как?
– А вот так, грубоватые и серые, невыразительные. Русское – только глаза.
– Послушай, ты всегда такие замечания делаешь, я после тебя бываю немножко не в себе.
Владислав подошел к столу, налил из бутылки.
– Давай выпьем за то, чтобы у тебя все устроилось. По граммульке.
Стаканы с коньяком прозвенели в вечернем воздухе заставленной мастерской натужено и тускло. Владислав невольно вздрогнул, Касторгин усмехнулся. А художник напирал:
– Послушай, есть идея, давай я тебя познакомлю с очень хорошей женщиной, а? Это же выход из твоего чертова тупика. Не заумная, не занудливая. И в разводе. Оживешь, ей-богу, отогреешься. Она растормошит. Какая женщина! А? Хочешь, прямо завтра?
– Нет, не стоит, – спокойно сказал Кирилл Кириллович.
Он не спеша, но сразу, все выпил. Отыскал за бутылкой на столе место для стакана. Сказал лишь для того, чтобы, очевидно, не молчать:
– Закусываем, как всегда, красками?
– Почему «не стоит»? – накатывал свое Владислав.
– Я себя не жалею, мне ее, незнакомую, жалко… Я не готов…
– Да не волнуйся ты, она не из нашей богемной тины.
– Тем более…
Касторгин отошел от стола, явно в поисках предлога, чтобы сменить тему разговора, тронул прикрытый холст:
– А этого я не видел, что это?
– Портрет Высоцкого. – Художник выжидательно из-под мохнатых бровей по-детски чистыми серо-голубыми глазами уперся в Кирилла. – Как?
– Я не буду сходу говорить, ошибусь еще… Это что, заказ?
– Да, в нашу филармонию. Через три дня, 25 января, юбилей Высоцкого – 60 лет. Приедут его мать, сын. Наши местные барды будут выступать. Ты знаешь, ведь Самара первая в свое время в шестьдесят седьмом году дала выступить Высоцкому перед большой публикой во Дворце спорта. Сейчас готовятся назвать одну из улиц его именем, у мэра города это вроде бы все окончательно решено. Высоцкий займет, наконец, свое достойное место на века.
– Где?
– Что где? – не понял Владислав.
– Займет – где? – повторил Кирилл Кириллович.
– Ты что, против этого? – он не ожидал такой реакции. И не до конца понял, всерьез ли она.
– Нет, я просто против канонизации. Он бы сам рассмеялся в лицо, узнав, что из него начинают делать икону. Вот и на портрете у тебя он выглядит чуть не классиком.
– Ну тебя к лешему! Тебе сегодня все не в нюх. Приходи на вечер памяти. Жаль, я все билеты пригласительные, что у меня были, раздал. Да в кассе билеты есть, приходи.
– Да-да, наверное, приду, – пообещал Касторгин, прощаясь на пороге мастерской, – времени у меня теперь хоть взаймы кому давай.
– Подожди! – вдруг окликнул его Владислав.
– Что еще, мэтр? – спросил через плечо Кирилл Кириллович.
– Послушай стихи.
– Твои?
– Нет, не мешай, дай только вспомнить.
Он кисточкой задирижировал у себя перед носом и наконец его мурлыканье вылилось в членораздельную речь:
– Вот, мне не доверяешь, прислушайся к поэту Василию Федорову:
А жизни суть, она проста:
Твои уста – ее уста.
Она проста по самой сути,
Лишь только грудь прильнет ко груди.
– Ну и что? – простодушно спросил Касторгин.
– Как что?
– Может, он это под мухой сказал, а ты повторяешь.
– Ну ты даешь!
– Иди-иди, допивай коньяк и садись за Омара Хайяма. У него про это лучше сказано…
…На лифте он спускаться не стал. Шагая по лестнице с девятого этажа («Спускаюсь с небес», – отметил он), вновь поймал себя на мысли, что транжирит время, которого у него всегда не хватало.
Мысли, мысли. Они не давали ему покоя.
«Наверное, мы приходим в этот мир, чтобы как-то его сделать лучше, хоть на капельку, наверное, в этом замысел создателя. Но мы путаемся сами, не понимая ни себя, ни мир, и все, что сделано в этой жизни выдающегося. Неужели это все на иррациональном уровне, без понимания, что и как творится по своей сути? Тогда мир, все действо вокруг – это только какие-то пляски у костра, а костер этот – собственное тщеславие. Так ли я мыслю и способен ли я это все понять, если другие отказываются об этом думать, как Владислав?»
Раньше, связанный заботами главного инженера, он так не размышлял, теперь же будто вернулся в свое студенчество. Он не в силах был гнать от себя мысли на «вечные темы». Увы.
Он не заметил, как пересек улицу, миновал здание цирка, не обращая внимания на толпы людей и ряды стоявших машин, спустился по ступенькам на улицу Маяковского и только тут, миновав автостоянку, подойдя к молочному магазину, остановился и вспомнил, что забыл зайти в художественный салон «Мария»…
Его всегда туда влекло. Среди картин, особенно осенних пейзажей с дорогой, рекой, палыми листьями, ему становилось покойно. Набегало такое состояние, которое он испытывал всегда, когда слушал любимый, чарующий его романс на стихи Тургенева «В дороге», чаще всего называемый «Утро туманное». Ему казалось, что он когда-то родился под звуки этой божественной, нечеловеческой мелодии, и все, что напоминало ему подобное состояние, приводило к нему, он берег до мелочей…
…Месяца два назад, когда он завтракал на кухне, сидя рядом со стоявшим на подоконнике радиоприемником, бодрый голос диктора после небольшой паузы вдруг произнес: «…А сейчас в исполнении Татьяны Дорониной прозвучит романс на стихи Фета «Утро туманное».
Внутри у Касторгина что-то оборвалось, он вначале не понял, что произошло. Когда дошло, вскочил и заходил кругами по кухне. Он не мог понять, как можно путать Тургенева с Фетом! Конечно же, Фет хорош, но не в этом дело!
– Ведь это же Тургенев! Тургенев! – восклицал, размахивая правой рукой Касторгин, как бы стараясь что-то сказать очень важное кому-то, кто все исправит и кто пристыдит этого безграмотного диктора.
Он считал, что если бы Тургенев написал только одно это стихотворение и больше ни строчки, все равно всем было бы ясно, насколько велик он как человек. Какая это бездонная глубина! Каков может быть человек…
– Что, разве магазин закрыт? – вдруг откуда-то, будто издалека, услышал Касторгин голос.
Он, очнувшись, обернулся. Перед ним стояла легонькая в черной видавшей виды каракулевой шубке старушка.
– Нет, – отозвался Кирилл Кириллович и тут же поспешил уточнить: – Извините, я не знаю.
– Так что же вы на входе стоите, – укоризненно сказала она. Касторгин шагнул в сторону, каракуль исчез за дверью молочного магазина.
«Еще одна женщина прошла мимо», – почему-то молниеносно вспомнилась фраза из студенческих времен, и Касторгину с его приклеенной иронической улыбкой ничего не оставалось делать, кроме как продолжать свой путь вниз к Волге: молоко он не пил, а колбаса в холодильнике пока вроде бы у него была.