Многие психологи в конце девятнадцатого – начале двадцатого века пытались создать теорию игры, но слава основоположников принадлежит двоим. Все остальное развитие психологической мысли на протяжении двадцатого века вытекает из их идей, и так или иначе последующие поколения психологов спорили именно с их теориями и именно из них выводили свои.
К началу двадцатого века психология внезапно осознала, что все исследования игры, которые ведут психологи, неосновательны, поскольку ученые все еще не договорились о том, что понимать под словом «игра». Слово это в разных языках означало разные понятия и звучало по-разному.
Не существовало не только общепринятого определения игры, но не было главного – общепринятого понятия об игре. Исследователи писали об играх, исходя каждый из своего понятия, и, похоже, даже не замечали этого.
Первой попыткой создать такое общее понятие игры или, по крайней мере, вынести его на всеобщее обсуждение, были сделаны в работах известного швейцарского психолога К.Грооса: «Игра животных», 1896, «Игры людей», 1899 и «Душевная жизнь ребенка», русский перевод вышел в Киеве в 1916 году. (В старых работах его имя писалось как Грос).
Гроос исходил из положения, заявленного еще Спенсером: игра есть предвосхищение будущей серьезной деятельности. Сам Гроос называл свой подход теорией упражнения и самовоспитания.
Основных положений, определяющих предложенное Гроосом понятие игры, было семь.
«1. Каждое живое существо обладает унаследованными предрасположениями, которые придают целесообразность его поведению; у самых высших животных к прирожденным особенностям их органической натуры следует отнести и импульсивное стремление к деятельности, проявляющееся с особенной силой в период роста…» (Цит. по Эльконин, с. 66).
Советских ученых, конечно, чрезвычайно возбуждало любое упоминание деятельности. Однако если мы вспомним то исходное значение, которое показало языковедческое исследование, у животного и человека в раннем возрасте существует «импульсивное стремление» к движению, а не к деятельности.
Деятельность предполагает некую целеположность, хотя бы на уровне знания, что ты хочешь, а детская игра тем и отличается, что она дополнительна к деятельности, она за рамками дел, что, кстати, приписывали ей и сами психологи. Разве что Гроос имеет в виду под деятельностью желание делать что угодно, хоть скакать.
«2) У высших живых существ, особенно у человека, прирожденные реакции, как бы необходимы они ни были, являются недостаточными для выполнения сложных жизненных задач» (т. ж.).
Тут Гроос хочет сказать, что одних инстинктов нам недостаточно, и био-автомат, которым является высшее животное, должен освоить еще и научение и самообучение, чтобы соответствовать сложностям современного мира. В сущности, это был скрытый намек на то, что рефлекторная теория неверна и уж точно недостаточна.
«3) В жизни каждого высшего существа есть детство, то есть период развития и роста, когда оно не может самостоятельно поддерживать свою жизнь; эта возможность дается ему при помощи родительского ухода, который в свою очередь опирается на прирожденное предрасположение» (т. ж.).
Это понятие родительского ухода будет впоследствии основным доводом советских психологов школы Выготского в спорах с другим швейцарским психологом – Пиаже. Именно он позволял опровергать утверждение Пиаже об изначальной детской аутичности, то есть, в сущности, о том, что ребенок не общается со взрослыми. Потребность общения с родителями считалась первой потребностью, развивающейся у ребенка.
«4) Это время детства имеет целью сделать возможным приобретение приспособлений, необходимых для жизни, но не развивающихся непосредственно из прирожденных реакций; поэтому человеку дано особенно длинное детство – ведь чем совершеннее работа, тем дольше подготовка к ней» (т. ж.).
В общем-то, совершенно очевидные наблюдения, пока не имеющие прямого отношения к игре. Добавить можно, разве что, провокационный вопрос: детство есть время существования уже человека или же это продолжение утробного периода зародыша человека?
С телесной точки зрения мы глазами видим, что человек уже родился, только он маленький. Но вспомним тарзанов и маугли, и с очевидностью поймем: телесное вызревание не определяет вызревание человеческое. Чтобы стать именно человеком, одного развития тела мало. Надо вызреть внутренне, на неприемлемом для психологов языке – душой. Пришедшая в тело душа может еще стать чьей угодно – хоть волчьей.
И если для тела все свершилось, то для души детство – продолжение вызревания в особой матке, не имеющей телесности. Детство – это время, когда животное уже родилось, а человека еще нужно донашивать всей семьей. И то, что происходит с ребенком, это не просто выработка приспособлений, это дозревание человека.
«5) Возможно благодаря детству выработка приспособлений может быть различного рода. Особенно важный и вместе с тем самый естественный путь выработки их состоит в том, что унаследованные реакции в связи с упомянутой импульсивной потребностью в деятельности сами стремятся к проявлению и таким образом сами дают подвод к новоприобретениям, так что над прирожденной основой образуются приобретенные навыки – и прежде всего новые привычные реакции» (там же. С. 67).
Не новые привычные реакции над этой прирожденной основой образуются, а человек как таковой. То, что пришло этим крошечным тельцем, еще не человек в нашем общественном понимании. Он – живое существо, и он – душа, но душа эта плохо понимает, в каком мире оказалась, а зарождающийся у нее разум приспособится к тем условиям, которые определяют его выживание, хоть к звериным.
Поэтому то, что будет приобретено в детстве, и есть собственно Человек!
«6) Этот род выработки приспособлений приводится при помощи тоже прирожденного человеку стремления к подражанию в теснейшую связь с привычками и способностями старшего поколения» (т. ж.).
Душа шла, чтобы стать человеком. И она познает то, что является человеком, глядя на тех, кого застает вокруг себя. Разум создает образы человеков, и эти образы переводятся в образ себя. В определенном бытовом смысле это можно называть подражанием. Но на психологическом уровне разговора это далеко выходит за рамки действия, именуемого подражанием.
«7) Там, где развивающийся индивидуум в указанной форме из собственного внутреннего побуждения и без всякой внешней цели проявляет, укрепляет и развивает свои наклонности, там мы имеем дело с изначальными явлениями игры» (т. ж.).
Там, где развивающийся индивидуум ведет битву за то, чтобы стать человеком, как человеки вокруг него, там мы имеем деятельность, именуемую игрой.
Иными словами, игра и есть то, что делает нас людьми. Точнее, то, как и во что мы играем, определяет, кем станет юное существо, пришедшее в этот мир. Если оно играет с мышками, то может стать кошкой, если со щенками, то собачкой или волком, а если с орехами и бананами, то и до обезьяны может дорасти!
Гроос сам обобщил свои мысли:
«Если развитие приспособлений для дальнейших жизненных задач составляет главную цель нашего детства, то выдающееся место в этой целесообразной связи явлений принадлежит игре, так что мы вполне можем сказать, употребляя несколько парадоксальную форму, что мы играем не потому, что мы бываем детьми, но нам именно для того и дано детство, чтобы мы могли играть» (т. ж.).
Парадоксы предназначены для того, чтобы поражать воображение, но чаще всего они просто запутывают и сбивают с толку. Поэтому я бы опустил остроумную игру словами, созданную Гроосом, и упростил сказанное:
Нам именно для того и дано детство, чтобы мы могли играть, в играх становясь человеком. Детство – это, конечно, не животное, но по-своему эмбриональное состояние для человека, и именно детские игры позволяют этой завязи либо раскрыться в бутон, либо так и завянуть на биологическом уровне существования.
Если вдуматься, то теория Грооса была объяснением типологии игр Покровского. Обе работы писались на волне подъема естествознания в психологии и были, как это называлось, биологизаторскими, что не означает, что они были не нужны или во всем неверны.
Психофизиологический подход в психологии исчерпает себя вместе с реактологией Корнилова лишь к 1933-му году, когда, после постановления Политбюро ЦК КПСС о слабостях советской психологии появится работа Рубинштейна «Проблемы психологии в трудах Карла Маркса». Тогда в нашей психологии наметится возврат от рефлексологий всех видов к психологии сознания.
Как это ни удивительно, но работа, наметившая уход от биологизаторского понимания игры, выходит свет в том же 1933 году. Это была книга голландского зоопсихолога Ф. Бойтендайка «Игры людей и зверей». (В некоторых переводах его имя звучит как Бейтендейк). Его работы, похоже, до сих пор не переведены на русский язык и были мне недоступны. Поэтому я вынужден опираться на мнение тех, кто познакомился с ними в оригинале.
В изложении Эльконина теория Бойтендайка звучит так, что я многого просто не понимаю. Но не буду перегружать текст обильным цитированием научной зауми, приведу лишь вывод:
«Все эти черты – ненаправленность, двигательная импульсивность, патическое отношение к действительности и робость – при известных условиях приводят молодое животное и ребенка к игре» (Эльконин, с. 77).
При всем уважении к мэтру советской психологии, я ничего не понял. Мне кажется, что Эльконин либо сам не разобрался, либо мистифицировал Бойтендайка. Впрочем, последующие находки голландца в отношении природы игры, которые выделяет Эльконин, кажутся мне осмысленными и их обязательно надо сохранить:
«По мысли Бойтендайка, в зависимости от характера условий жизни высших животных млекопитающих можно разделить на две большие группы: травоядных и плотоядных. Последние являются природными охотниками. У этих последних игра имеет особенно большое распространение.
Травоядные млекопитающие играют очень мало или вовсе не играют. Отличительной чертой взаимосвязи животных-охотников со средой является их установка на оформленные физические объекты, четко дифференцируемые в поле охоты. Исключение из травоядных представляют обезьяны…» (там же. С. 77–8).
Если вы вспомните играющего жеребенка или ягненка, то их игры – это прыжки, скачки, взбрыкивания и быстрые пробежки. В то время как котенок или щенок играют так, будто прямо сейчас охотятся или сражаются. Разница очевидна.
Из этого Бойтендайк делает вывод: «…движение – еще не игра. Игра есть всегда игра с чем-либо, а не только сопровождающееся удовольствием движение» (там же. С. 78).
Не знаю, как звучит это у самого Бойтендайка, но если Эльконин верно переводит его на русский, то странность высказывания очевидна: игра – это игра с чем-либо. А если игра без чего-либо, то это не игра. Все это остроумие скрывает простую вещь: Бойтендайк просто сужает то понятие, которое собирается разбирать, как бы исходно заявляет: я буду рассматривать в качестве игры только то, что делают хищники и обезьяны.
Это допустимо, но никак не означает, что игра действительно ограничивается только этим. И все же игры травоядных и хищников требуют очень разных понятий. Впрочем, можно поглядеть и иначе: чем ближе к травоядным, тем ближе к основе нашего понятия об игре. Вероятно, это относится и к детям: чем ребенок моложе, тем проще его игры, и означает это лишь одно: на каждом этапе нашего телесного развития мы осваиваем разные вещи.
Следующая мысль Бойтендайка не менее важна:
«Игровой предмет должен быть достаточно знакомым и вместе с тем обладать неизвестными возможностями…
Своеобразное отношение между знакомостью и незнакомостью в игровом предмете создает то, что Бейтендайк называет образом или образностью предмета. Он подчеркивает, что и животные и человек играют только с образами. Предмет только тогда может быть игровым объектом, когда он содержит возможность образности. Сфера игры – это сфера образов, а в связи с этим сфера возможностей и фантазии» (там же. С. 79).
Чрезвычайно заманчивое утверждение, но чтобы оно хоть как-то стало оправданным и обосновало отказ травоядным в праве на игру, придется заметить: они явно играют с телами. И это так же очевидно, как и то, что понятие игры развивается не только у человека, но и у животных. И развивается не от простого, даже простейшего, к сложному, а в соответствии с задачами выживания, которые стоят перед существом.
Никак нельзя сказать, что освоить собственное тело проще, чем освоить образ мышки, который ловит кошка. Все определяется достаточностью: если трава не сбегает и не прячется, нечего тратить лишнюю силу на искусство ее добывания. Зато есть смысл потратить ее на искусство убегания от хищника.
Некоторые исследователи, например, Кривко-Апинян, считают, что Бойтендайк пошел даже дальше:
«От игры с предметом через игру с образом Бейтендейк ищет путь в духовную сферу, в область воображения и творчества» (Кривко-Апинян, Мир игры, Эйдос, 1992. С. 41).
Духовная сфера эта, если верить автору, это «сфера витальной фантазии». Что это такое, я не понимаю, да и вообще, мне кажется, дальше начинаются плохо проработанные психологией поля. Во всяком случае, все дальнейшие высказывания и Бойтендайка и его исследователей звучат крайне противоречиво.
Тем не менее, на мой взгляд, эта теория игры соответствует типологии Вундта и является попыткой объяснить те игры, которые рождаются в обществе и ради освоения общества.
В том же 1933-м году другой нидерландский исследователь – историк Йохан Хейзинга – издал еще одно исследование игры – «Homo ludens» – «Человек играющий», вскоре ставшее самой знаменитой книгой об игре. Хейзинга жестко и однозначно не принимал современную естественнонаучную психологию, и потому, раз за разом, оговаривает, что исключает психологический угол рассмотрения. Книга имела подзаголовок: «Опыт определения игрового элемента культуры».
В действительности Хейзинга часто гораздо более психологичен, чем современные психологи, но это только потому, что для него существует душа и неприемлемы реакции и рефлексы. Как бы там ни было, но своей позицией он, по сути, осознанно оставляет место для психологического комментария, как бы приготовляя культурологический материал для психолога.
Многие взгляды Хейзинги близки и созвучны с моими, поэтому я постараюсь просто последовательно выложить ход его рассуждения, сохраняя лишь главные шаги мысли. Теория Хейзинги объединяет типологии Покровского и Вундта, тем самым и теории Грооса и Бойтендайка. Она предполагает, что игра есть некое исходное свойство живых существ, по крайней мере, с уровня животных, но она усваивается и присваивается культурой. Исходное рассуждение Хейзинги я уже приводил:
«Игра старше культуры, ибо понятие культуры, как бы несовершенно его ни определяли, в любом случае предполагает человеческое общество, а животные вовсе не ждали появления человека, чтобы он научил их играть. Да, можно с уверенностью заявить, что человеческая цивилизация не добавили никакого существенного признака общему понятию игры» (Хейзинга, Человек играющий, – М.: Прогресс-Академия, 1992, с. 9–10).
В первое мгновение эта мысль вызывает сопротивление. Особенно у тех, кто разделяет взгляды Грооса и многих других психологов на то, что движения или упражнения еще не есть игра. У меня, к примеру, первым порывом было воскликнуть: а как же театр?! Однако дадим Хейзинге доказать свое утверждение:
«Все основные черты игры уже присутствуют в игре животных. Достаточно понаблюдать хотя бы игру щенят, чтобы в их веселой возне без труда обнаружить все эти черты.
Они приглашают друг друга поиграть неким подобием церемониальных поз и жестов. Они соблюдают правило, что нельзя, например, партнеру по игре прокусывать ухо. Они притворяются ужасно злыми.
И что особенно важно, они совершенно очевидно испытывают при этом огромное удовольствие и радость.
Подобная игра резвящихся кутят – лишь одна из самых простых форм игры животных. Существуют много более высокие, много более развитые формы: настоящие состязания и увлекательные представления для зрителей» (там же. С. 10).
Человек, безусловно, добавляет очень много к игре животных. Чего стоят одни символические игры, игры с предметами, игры остроумия. Но человек, хоть однажды видевший, как ворона играет с веточкой, которую сломала для гнезда, или как обезьяна шутит, всегда будет готов принять, что в зачаточном виде все новое в игре просто плохо разглядели у животных. Наблюдать мы за сорок тысяч лет своего существования почти еще не научились…
Нам проще признать, что животные – это биологические автоматы, и у них только рефлексы, лишь бы не делать усилие и не вынуждать себя смотреть и думать. И мы готовы сдаться любой, даже самой примитивной биологической теории, лишь бы не терять покой. Но биология – не та теория, которая хорошо объясняет игру.
«Уже в своих простейших формах и уже в жизни животных игра представляет собой нечто большее, чем чисто физиологическое явление либо физиологически обусловленная физическая реакция. Игра как таковая перешагивает рамки чисто биологической или, во всяком случае, физической деятельности…
Всякая игра что-то значит. Если этот активный принцип, сообщающий игре свою сущность, назвать духом, это будет преувеличением: назвать же его инстинктом – значит ничего не сказать. Как бы к нему ни относиться, во всяком случае, этим «смыслом» игры ясно обнаруживает себя некий имматериальный элемент в самой сущности игры» (т. ж.).
«Нематериальный элемент», выводящий за рамки физической и биологической деятельности и одновременно являющийся самой сущностью игры, вообще-то, есть душа. Именно без этого допущения все психологические теории игры и оказываются несостоятельными.
И если отбросить языковую культуру, навязанную психофизиологией, и называть вещи своими именами, то, глядя на игру, придется признать: душа есть, и она играет! Именно она и играет!
В 1914 году российский психолог естественнонаучного направления А.И.Введенский объявил, что из-за крайней смутности и многоплановости понятие «разум» надо исключить из психологического словаря вместе с умом и рассудком (Введенский А.И. Психология без всякой метафизики, ПТГ,1914).
Естественно, Введенский не был тем авторитетом, который мог своей властью запретить психологам что-либо. Он лишь озвучил сложившуюся к этому времени научную картину психологии. Тем не менее, разум, а заодно ум и рассудок, были заменены на мышление и интеллект, а отношения с ними у психологов стали запутанными и несколько нездоровыми.
Вполне естественно, что отказ разуму на право существовать в качестве психологического понятия не прошел без последствий, – его изучение прекратилось, и психологи стали плохо понимать, что относится к разуму, каковы его признаки, и отличается ли разум, к примеру, от ума, мышления или рассудка. Бойтендайк, хоть и зоопсихолог, но в отношении разума ведет себя типично.
Поэтому в рассказах о нем все время присутствует напряженное отношение к разуму. Так Кривко-Апинян рассказывает:
«С его именем, в частности, связано доказательство экспериментальной психологией разумности решения животными некоторых задач, что тесно связано с изучением поведения высших животных и человека, в том числе игры как основной формы деятельности, включающей экспериментирование, манипулирование, подражание и т. д. Деятельности, которая формирует воображение, фантазию, интеллект» (Кривко-Апинян, с. 41).
Вероятно, из этого следует сделать вывод, что игра является не просто разумной деятельностью, а той деятельностью, в которой разум обучается необходимым для жизни навыкам. Тем не менее, из всего этого делается и Бойтендайком, и его исследователями, на мой взгляд, неожиданный вывод:
«Из рассмотрения игры он исключает двигательную активность, манипулятивную деятельность, в основе которой лежит функциональное удовольствие…
Сфера игры, – считает ученый, – это сфера образов, возможностей, фантазии, «гностически-нейтрального», частично знакомого, сфера витальной фантазии». Игру Бейтендейк рассматривает как витальную способность человека, она иррациональна и непознаваема. В основе ее не инстинкты, а изначальные, находящиеся за инстинктами влечения: к освобождению, к слиянию с окружающими, к повторению» (т. ж.).
Все это так мудрено и брутально… или витально? – что я даже не в силах в этом разбираться. Тем не менее, вполне можно сделать наблюдение: Бойтендайк считает, что игра предшествует разумности, она доразумна по своей сути. Причем, если уж она предшествует инстинктам, значит, она определенно предшествует рефлексам. И это делает ее основанием для совсем иной фундаментальной теории психологии.
О сложных отношениях игры и разума писал и Хейзинга. Его мысли понятней, поэтому я остановлюсь на них подробней. Как вы помните, для Хейзинги игра представляет собой нечто большее, чем чисто физиологическое или даже физическое.
«В игре «подыгрывает», участвует нечто такое, что превосходит непосредственное стремление к поддержанию жизни и вкладывает в данное действие определенный смысл. Всякая игра что-то значит» (Хейзинга, с. 10).
В игре определенно есть нечто сверх. Сверх биологии, что в действительности означает выживание. Некий «имматериальный элемент в самой сущности игры» (т. ж.).
Хейзинга перечисляет теории, пытавшиеся объяснить игру до него. Это и попытки увидеть в игре «предварительную тренировку перед серьезным делом», и «врожденную потребность что-то уметь», и «стремление к главенству или соперничеству».
«Во всех этих толкованиях общим является то, что они исходят из посылки, что игра совершается ради чего-то иного, служащего в свою очередь некой биологической целесообразности. Они ставят вопрос: почему и для чего происходит игра?» (там же. С. 11).
А оправданно ли искать причину там, где могут дать ответ? Разве играют только те, кто в состоянии видеть причины своих действий? А как же дети и животные?
«Ни одно из приведенных объяснений не отвечает прямо на вопрос: «Хорошо, но в чем все-таки «соль» игры? Почему младенец визжит от восторга? Почему игрок, увлекаясь, забывает все на свете, почему публичное состязание повергает в неистовство тысячеголовую толпу?»
Интенсивность игры не объяснить никаким биологическим анализом. И все же как раз в этой интенсивности, в этой способности приводить в исступление кроется сущность игры, ее исконное качество» (т. ж.).
Хорошо бы понять, что такое исступление, поскольку за этим словом явно ощущается приобщенность к божественному. По крайней мере, измененное состояние сознания, если сознания, конечно, а не глубже. И еще бы перевести на русский это простонаучное словечко «интенсивность». Вероятно, это горение, но звучит, как способность захватывать и увлекать. Тогда, что горит и что захватывается игрой? И куда увлекается, будучи захваченным?
Впрочем, может, это не увлекательность, а развлекательность? Но тогда мы вступаем на поля разума.
«Этот последний элемент (шутливость, развлекательность, забавность) игры, сопротивляется всякому анализу, всякой логической интерпретации…
Реальность, именуемая Игрой, доступная восприятию любого и каждого, простирается в одно и то же время на мир животный и мир человеческий. Поэтому она не может опираться на какой-либо рациональный фундамент, поскольку разумные основания ограничивали бы ее пределы только миром человеческим» (там же. С. 12).
Игра выходит за рамки биологии, но она выходит и за рамки разума. Это очевидно, если мы вспоминаем про животных. Но это очевидно и если мы вслед за Локком признаем, что разум человеческий – это плод жизненного опыта, и никаких врожденных идей в нем нет. Но это придется признать и в том случае, если мы примем, что наш разум – всего лишь орудие души, обеспечивающее выживание физического тела, чтобы душа могла решить задачи воплощения.
Разум создается для обеспечения земной жизни. И если в нем и есть врожденные идеи, они до разума, их надо искать за пределами того, что мы знаем как свой разум. А это непросто, вырваться из того, с чем полностью отождествлен. И все же:
«Но хочется того или нет, признавая игру, признают и дух. Ибо игра, какова бы ни была ее сущность, не есть нечто материальное. Уже в мире животных ломает она границы физического существования.
С точки зрения детерминированного мыслимого мира, мира сплошного взаимодействия сил, игра есть в самом полном смысле слова (излишество, избыток)» (там же. С. 13).
Вот это я бы не хотел упустить в понимании игры: она есть излишество, избыток. Избыток, конечно, по отношению к разуму. Многие исследователи пытались говорить о том, что игра есть шутка по отношению к серьезному, забава по отношению к делам. Народ говорит: делу время, потехе час.
Мы в ловушке разума. Это не значит, что от разума надо освобождаться, достаточно лишь осознать это. Разум – это содержание нашего сознания, обеспечивающее выживание и решение жизненных задач. Но все это нужно лишь до той поры, пока душа не решит, что она подошла к тому, ради чего воплощалась. Тогда разум вдруг переключается и может решать задачу, как пожертвовать телом. Скажем, ради спасения других или чести.
Пока мы не подошли к той черте, мы даже не осознаем, что можем жить не только ради выживания, и что жизнь и здоровье тела далеко не так ценны для нас. Но еще меньше людей в состоянии понять, что этим самым они лишают ценности сам разум, в том его виде, в каком он обеспечивает это самое выживание. В этом смысле разум не более чем огромное собрание образов того, как жить и как оберегать жизнь.
Но ценно это все, включая жизнь тела, лишь изнутри разума. Жизнь ставит нас в положение за его рамками, и разум так же спокойно и машиноподобно начинает решать задачу, как погубить тело ради высшей цели. Вот только почему для осознавания ограниченности разума надо ставить себя за черту жизни и смерти? Почему не научиться этому без безвозвратных жертв?
Игра всегда за границей разума. И разум думает в игре только потому, что ему поставили такую задачу. Но ставили ее там же, за чертой. Если разум уже выращен, нам с вами все равно, в каких пространствах его использовать. А ему все равно, какие цели достигать или какие задачи решать. Искусства требует лишь способность пересаживать разум с почвы выживания в другие места.
И если это упражнение проделать хотя бы мысленно, то станет очевидно: наша жизнь и есть тот багаж образов разума, который заполняет все наше сознание, обеспечивая выживание. А игра – это всегда избыток, всегда излишество. Это нечто Сверх разума и той жизни, которую мы считаем главным делом своей жизни. Именно здесь тот ключ к пониманию игры, который я намерен использовать дальше.