Это Брынзин возвращался из артели инвалидов. Словно оружием, он размахивал деревянными вешалками для одежды – оплатой за труд.
Все знали, что карманы его засаленных штанов, словно патронами, были набиты ещё и бельевыми прищепками.
Недавняя война вторгалась во двор в лице пьяного, небритого Брынзина запахом перегара, перестуками костыля и протеза, гибельными кличами.
«Аэродром» у столба пустел, канаты обвисали безжизненно.
Дети кривлялись перед агрессором, корчили рожи, показывали язык…
Он сражался с ними героически. Набычившись, шёл в атаку на карусельный столб. На его лице, налитом кровью, кривился оскал мертвеца, губы были будто присыпаны каким-то белым порошком, глаза стекленели…
Маленькая, сухая, безымянная жена Брынзина, стыдливо кутаясь в чёрный платок, сгорбившись, выбегала из подъезда и совершенно бесстрашно, а как будто бы даже и нежно брала его за руку и уводила домой.
В их недолгом шествии по притихшему двору, казалось, даже видно было, как злоба изливалась из Брынзина в землю синими дрожащими жилками через худенькую, костлявую жену, словно по проволоке громоотвода.
Некоторое время ещё деревяшки бойца стучали по ступенькам в подъезде, и потом опять во дворе наступал мир.
Слышалось, как с чердака, из голубятни Вильки Аксакова, порхнули голуби. Сначала тройка шустрых чёрных «грачей», за ними – космачи в пуховых «башмаках», и напоследок – пара «якобинцев» с пышными воротниками и крыльями, свистящими в махе.
Разбойничий свист Вильки гнал их ввысь. И у самого голубятника словно бы начинался разбег для взлёта – железо крыши под его ногами хрупало и гудело…
А чуть ниже, в метре от бесстрашного Вильки, на балконе третьего этажа мальчик закручивал резиновый жгут в модели самолёта. Всю зиму он на подоконнике у себя в комнате выстругивал тонкие, как спагетти, стрингеры. Перочинным ножиком с перламутровой рукояткой вырезал из шпона нервюры-капли, а браслеты шпангоутов выпиливал из фанеры лобзиком. Эта тончайшая работа, под стать художествам костореза, доводила его до одури, порой он засыпал на груде стружек, забывал про еду..
Косточки скелета затем вплотную подгонялись одна к другой, скреплялись янтарным клеем – пьянящим эмалитом (с появлением целлофановых пакетов этот клей станет самой доступной «мазой» для малолетних бродяжек-нюхачей).
Тончайшей кожицей папиросной бумаги мальчик обтягивал каркас, выстругивал воздушный винт, после чего наступал вожделенный миг, когда «дитя», рождённое в сладких тяготах, выпархивало из рук творца на простор двора.
Фырчал пропеллер, мощь скрученной резины выносила птицу в зенит на страх голубям, на едином вздохе достигалась самолётиком предельно возможная для него в этом мире свобода, после чего, согласно легендарной закономерности, он мчал к земле и разбивался.
Детвора, только что с восхищением взиравшая на стрекочущее чудо, теперь вопила в жертвенном восторге.
А мальчик, рассматривая останки, прикидывал, какие из реек пригодятся для новой модели.
Он, осенённый идеей выси, обуреваемый полётами во сне и на яву познавший их благодаря самодельному «существу», затем в течение своей долгой жизни перебрал все возможные «реечки-идеи» во всяческих комбинациях и в конце концов выразил себя в трёх словах: «Бог есть свобода».
Свобода камня, пущенного «блинчиками» по воде.
Свобода стрелы, сорвавшейся с тетивы.
Впервые познанная собственная, личная свобода в полёте на канатах дворовой карусели…
Из окна квартиры Рокотовых было слышно, как Жанка играла на флейте.
Посвистывание её трубочки дополнялось словно бы клавесином – аккомпаниатор, папа Жанки, подкладывал лист газеты под молоточки пианино, звук состаривался и вызывал в памяти времена Баха, когда и писалась исполняемая ими эта соната ре минор.
Папа был известным актёром в городском театре драмы, воплощал даже образ вождя: одна рука – в пройме жилетки, другая – вскинута, будто в попытке тормознуть машину на обочине… Пожилые «леди» двора Жанку обожали.
Пронзительными трелями флейты она могла до слёз довести их, чувствительных выпускниц женской Мариинской гимназии.
А после дуэта с папой будто весь воздух, вдутый Жанкой во флейту, выстреливал ею, как из пневматического ружья, – она пулей вылетала из подъезда, не раздумывая, хватала доску и наперегонки с парнями толкала канат с маленьким седоком в петле «Гигантских шагов»…
Или вот только что она вытанцовывала на школьной сцене трепетную «маленькую лебедь», а тут уже с размаху лупит портфелем по обидчику..
По пути в музыкальную школу откладывает в сторону нотную папку на верёвочках, устраивает сверху футлярчик с флейтой и суковатой палкой принимается «гонять попа» вместе с мальчишками…
Её ребячество оборвалось неожиданно, она будто с карусельного каната сорвалась, сошла с орбиты дворовой жизни: мутные два-три года созревания, этот тайный период в жизни любой девочки, прошли у неё в командировке с отцом.
Из туманов и облаков своей весны она явилась в полном цвету.
В первый же день её возвращения можно было увидеть, как она сбежала со ступенек подъезда бойкой девицей Жанной Рокотовой – Роковой (фасон платья – «песочные часы», ножки-«фужерчики» вставлены в «рюмочки» туфлей на высоком каблуке. На затылке – начёс, на лбу – чёлка валиком, красногубая улыбка во весь рот)…
Под стать кружению канатов на дворовой карусели вращалась в её руке лаковая сумочка на длинном ремешке.
Она крутила её, словно пращу перед броском, – кто-то будет сегодня убит ею наповал?
И запах фиалки разносился от этой Жанкиной карусели по всему двору, перебивая табачный дым, чад кухонь, смоляные миазмы сосновых чурок.
Мать из окна кричит ей навзрыд:
– Опять в ресторан?!
Она посылает ей воздушный поцелуй и скрывается за углом.
Вслед за ней, как в воронку циклона, – и годы, и люди, и этот дом с каруселью…
Дощатый вагон, похожий на шкатулку, выворачивал на проспект, словно из тумана появлялся, обвитый метелью, звеня и покачиваясь. Снежинки в свете фары кружились, как полчища мотыльков. От мороза, казалось, даже рельсы стыли, стонали, будто от боли, а шпал и вовсе было не видать – две лыжни под трамвайными колёсами, да и только.
Внутри грело лишь под кондукторшей. Шуба её, словно крылья наседки, накрывала горячее креслице, а ленточка билетиков на груди напоминала бледный росток из теплицы.
Перед остановкой вагон замедлял ход, кондукторшу во сне клонило набок, она просыпалась, начинала дуть на стекло, скоблить монеткой и потом хриплым голосом возвещала о пункте прибытия.
– Стадион!
«Гармошка» двери в этих древних трамваях находилась во власти пассажиров, как и тамбур, куда набилась ребятня, обвешанная коньками после «массового катания».
Кондукторша встала над ними во всей своей безграничной власти.
Перед ней сияли раскалённые на ветру мордочки мелкоты, подростковые лица мальчиков и девочек, послушно опускающих трёхкопеечные монеты в корытце её ладони.
Кондукторша отрывала билетики, а краем глаза уже держала на прицеле «наглую харю» «зайца», которого даже знала по имени.
Она заслонила его всем своим мощным корпусом и потребовала денег.
Для начала этот прожжённый безбилетник начал изображать поиски монеты по всем карманам и запазухам и был вполне любезен. Кондукторшу называл «тётя Нюра», и она, по доброте сердца, опять, кажется, поверила ему, в то время как он тянул время до следующей остановки, чтобы улизнуть. Кондукторша уже поторапливала его. Предел доверия заканчивался. Начиналась перепалка. В ход пошли оскорбления: «Ну что, Генка, завертелся опять, как вошь на гребешке?», «Денег нет – на лайбе ехай!», «Какая я тебе тётя, я – леди!»
Трамвай остановился. Парень весь подобрался и ринулся к выходу, но кондукторша была наготове. Она намертво зажала «зайца» в углу, сорвала с его головы шапку, ловко швырнула в дверной проём. Шапка исчезла в снежных вихрях, а трамвай, рванувшись, опять стал разгоняться.
Шапка была суконная, разношенная донельзя, с отвислым козырьком и без завязок на «ушах», – дрянь, а не шапка, вещь совершенно нестоящая, даже по меркам этого, нищего, пятьдесят четвёртого года, но единственная у парня, за утерю которой ему уже собственные, а не пришивные уши надерут.
Избавленный наконец от натиска врагини, освобождённый ею, уже севшей на свой тёплый трон, Генка Романов, по кличке Рогатый, (в драках умело орудовал головой) на ходу выскочил из трамвая, чтобы никто не успел подобрать шапку и «зажилить», как непременно поступил бы он сам, обнаружив подобную потерю на дороге.
Парень поскользнулся, упал, буквально треснулся затылком о наледь, «снегурки» клацнули возле виска, и он, потеряв сознание, не видел, как совсем рядом прокатилось вагонное колесо, и трамвай погрузился в снежные буруны.
Открыв глаза, парень некоторое время лежал и глядел, как фонарь над ним бьётся о столб жестяным колпаком. Придя в себя, вскочил на ноги, поднял уже заносимый снегом треух и напялил на голову.
Ветер дул в лицо. Шатаясь, он шагал вдоль забора почти вслепую, прикрывая варежкой лицо.
Впереди темнел какой-то бугор. Им оказался кособоко сидящий человек. Блеснули погоны на плечах, подковки на каблуках сапог…
Парень огляделся.
Безлюдный проспект был наглухо забит метелью.
Он склонился над офицером, тронул за плечо:
– Дяденька!
Послышалось глухое мычание.
В морозном воздухе Генка почуял примесь спирта.
Застёжка подалась легко.
Он вытащил добычу из кобуры и нырнул в ближайший двор, словно налётчик.
Зэка № 312 душила эмфизема на полгруди; он дышал шумно, с протяжным свистом, как если бы дышал одной ноздрёй. Кашлял и хрустел пальцами, выворачивая их, а на лице его словно бы застыло какое-то давнее изумление – то ли этим своим сиплым дыханием, то ли окружением сидящих перед ним врачей и тюремщиков, то ли ещё чем-то непонятным, и непонятым с самого детства.
Даже во сне не опадали его вскинутые брови. Казалось, и во время длительной лёжки на койке в «больничке» ночью он лишь прикрывал глаза, а слышал всё.
Также мучительно размышлял он о чём-то неизъяснимом, стоя за спиной картёжников в камере или обтачивая напильником болванку в лагерной мастерской.
И уши у этого зэка всегда были прижаты, и глаза навыкате, и валики морщин со лба убегали дальше по темени в колючую «стерню» арестантской стрижки.
– …Романов Николай Иванович… освободить досрочно по состоянию здоровья…
Слова «кума» только ещё больше изумили его, так что в течение двух-трёх дней до того, как за ним затворились ворота тюрьмы, между приступами кашля, он вовсе глаз не сомкнул.
За время отсидки он не заслужил ни ненависти, ни уважения, ни у начальства, ни у братвы. Несколько голосов с нар отозвались на его уход из камеры насмешливыми репликами. Каптёр молча выкинул ему на барьер ссохшиеся американские ботинки из свиной кожи, ветхий бушлат (арестовали его летом в рубахе и парусиновых штиблетах). В этом бушлате с завязками вместо пуговиц он и сел на берегу в трамвай ледовой переправы.
Между двумя рядами наскоро вмороженных деревянных столбов вагон кидало из стороны в сторону Шпалы, как полозья санок, проскальзывали: город словно пытался вытащить на лесе трамвайного пути строптивую, брыкающуюся добычу…
Ловец – мальчишка с большими деревянными санями-чунками – был доволен уловом. Из вагона вывалились фанерные чемоданы и тюки семейства ссыльного татарина, наконец отпущенного на родину.
Сани рикши были нагружены доверху, и, когда из вагоны вышел прощёный урка, парнишка с поклажей уже удалялся в сторону железнодорожного вокзала.
По дощатым сходням туберкулёзник поднялся на набережную, дыша, как паровоз. Постоял, набираясь сил, зажал ворот бушлата и, так и не признав в саночнике младшего брата (четыре года не видел), побрёл в сторону трущоб «Шанхая».
В конце смены день медленно изживался в сизом морозном небе над заводом. Ночь наступила в миг включения прожектора на крыше лесопильного цеха. Засверкал отполированный брёвнами стальной жёлоб, возле которого она багром стаскивала кругляки на транспортёр, провожая их в последний путь – под ножи пилорамы, на четвертование, – сегодня пилили брус. Она делала это (вымётывала древко, ужаливала, подрывала конец бревна) непрерывно с утра – в длинном брезентовом малахае, перекрещенном на груди концами вигоневого платка с узлом на спине, затянутым с помощью напарницы.
С утра они с ней ещё переговаривались – о карточках на продукты, о ценах на дрова-швырок, о замёрзшем водопроводе в городе, но уже в будке учётчицы за обедом (со своим хлебом и казённым кипятком) голоса их звучали тускло, а к концу смены и вовсе утихли, – были исчерпаны даже и энзэ материнской любви, – тяжёлой работой и морозом выдавлены были из них мысли о детях, как воздух из глины под жимками беспощадного ваятеля…
Вахтёр потребовал поднять крышку у бидончика и вполне серьёзно заглянул на дно: не выносится ли народное добро? Вода была не в счёт. «Проходи». Воду она зачерпнула из реки, с брёвен в запани, вырубленных изо льда (пока ждёшь водовозки, бидончик уже вскипит на керосинке). Бирку со своей фамилией – Романова Анна Степановна – навесила на щит у вертушки…
В трамвае, зажатая рабочими, как бревно в сплотке, она удивлялась силе кондукторши, буравящей человеческую массу, помогавшей себе не только локтями, но и коленями. Кондукторше специально препятствовали, коллективное пролетарское сознание преобразовывалось в этой давке в стадное, в результате чего многим удавалось доехать до своей остановки бесплатно.
Веселье у изнурённых было отчаянное, ругань – безбожная.
Кондукторша пыталась унять злословие: «Прежде чем материться, подумал бы!» «Уже три раза подумал. Очень устал…» «Если у нас мат кончится, у тебя, Нюрка, трамвай встанет…»
Однажды ночью этот дом на деревянных сваях постройки 1860 года поплыл – повело его на сторону, и он пал на днище. Удар был неожиданно сильным. Жильцы, ещё помнящие бомбёжки, повскакивали. Причина выявилась мирная – подгнили опоры.
Печи от удара потрескались, но не обрушились, а только стали сильнее дымить. Кирпичные трубы на крыше, однако, осыпались и были заменены на жестяные. С тех пор дом так и стоял, кособокий и многотрубный, словно корабль, выброшенный на мель…
Она шла по длинному коридору среди рухляди у стен и заломленными назад руками пыталась развязать узел платка на спине.
Из дверей её комнаты донёсся надсадный, рокочущий кашель. Она остановилась, потом быстро, почти бегом, достигла конца коридора и распахнула дверь:
– Коля!..
Сын сидел на корточках у печки и ворочал кочергой в топке.
Свет животворного огня состаривал его лицо до неузнаваемости. Он глядел на мать изумлённо, словно на чужую.
– Мама! Его досрочно!.. – радостно выпалил младший. Он резал батон, купленный на заработок саночника.
Словно бы оттаяв, полилась у неё с языка бесконечная, взволнованная и бестолковая речь-причет.
Брезентовый малахай она грохнула в угол на сундук и, как была в ватных штанах и валенках, с мешочком ячневой крупы и с бидончиком убежала на кухню варить кашу.
Генка бросил нож и из-за сундука вытащил тряпичный свёрток.
– Гляди, Коля! Настоящий тэтэ.
Николай испуганно отвёл руку брата с пистолетом, словно это была спящая гадюка.
– Где взял?
– У пьяного.
– Пьяного шмонать и шнырю западло.
– Не я, так другой бы… На толкучке, Коля, продать, сколько дадут, как думаешь?
– Проси сразу «десятку» строгача..
– Ты чего, Коля? – не понял Генка. – «Штуку», не меньше, можно «оторвать».
– Повяжут тебя на раз.
– Ну, у тебя же есть друганы. Через них скинем.
– Мать знает?
– Я что, дурак?
– Спрячь и забудь.
Сердце её сжималось от боли и ужаса за сына, полуживого, не от мира сего, в могилу краше кладут, а слёзы источались радостные. Руки сами собой созидали праздник. Чистой скатертью из приданого она накрыла стол. Единственный стул придвинула – для блудного, а две литые табуретки работы кустаря – для себя и младшего. Кастрюлю с кашей водрузила в центр. Тарелки выставила, опять же, для пришельца – самую большую, и разложила искорёженные алюминиевые ложки…
Масла в кашу болезному Николаю она вылила полпузырька, а он лишь поклевал и отодвинул тарелку.
– Я, мама, в тубдиспансер на учёт встану. Талоны на молоко дадут.
– Кашка-то на молочке!.. Ох и заживём, ребятки! – бодрилась она.
Младший уже вылизывал свою тарелку, жадно косясь на нетронутую порцию брата, но прав на неё не заявлял.
Голая лампочка на шнуре освещала пролетарское пиршество.
Чёрный зев бумажного репродуктора извергал благостные вести:
«Забота о человеке – закон нашего общества».
«Вручение орденов передовым работникам».
«Заводской посёлок молодеет».
«Новая опера о колхозной деревне».
«Образ народа-победителя».
«Безработица в Париже».
«Новое яркое проявление заботы о благе народа».
«Рабочее «спасибо».
«Смертельная хватка власти капитала».
«Патриотический подъём»…
Их дед, Романов Савва Михайлович, в пасть прожорливой власти швырнул новенький пятистенок, с пожеланиями подавиться оставил скотину, повозки, скарб, но инструменты задворками уволок ночью на тележке – все эти буравы, долотья, киянки, фальцгебели и зензубели… Там были и деньги, тугой трубочкой засунутые в выемку фуганка.
В городе дед с семьёй осел в бараке, для виду поступил в артель, а кормился столярным промыслом – резной красной мебелью собственного великолепного исполнения.
Благоденствовали меньше года. По доносу соседа фининспектор «закатал» его в тюрьму, где он и сгинул.
Могуч был, костист, с корявыми руками и усами, скрученными в иголку, хотя от него остались лишь две табуретки, но по тому, как они были скроены, сбиты-сшиты, можно было представить Савву во всей его старопрежней богатырской сути.
А сын, презрев отцову неукротимость, записался в комсомол, пошёл к власти на полное услужение и был убит под Киевом немцами.
Осталась Анна с двумя парнями. Младший, сосунок, ещё выживал на скудных материнских соках, а Колька тощал неимоверно. Он не пожелал следом за бабкой, умершей от голодного белкового отёка (плясунья была и певунья), а стал вором, и удачливым. Пока мать не взяли на лесозавод, подкармливал и себя, и сирое семейство: взламывал ящики в порту, шерстил товарняки, а на квартирной краже попался. Через год вышел лихим разбойником и скоро плотно сел за драку с кастетом. Покрепче всякого кастета оказался нанесённый по нему удар туберкулёзной бациллы. Даже для тюрьмы стал не годен. Целыми днями лежал теперь дома на сундуке у печки, кашлял, сплёвывал и слушал радио:
«Будем работать ещё лучше».
«Растёт производительность труда».
«Друзья» – главы из поэмы».
«Баллада о счастье».
«Трудолюбивая молодёжь».
«Стране нужны здоровые дети».
«Голодные рабочие во Франции».
Вместе с палочками Коха грызли его и эти слова, он впитывал их, как отраву, сулему или крысиный яд, в стремлении поскорее извести своё никому не нужное тело. Теперь всё чаще он впадал в беспамятство и бредил. Вырывался из его ссохшейся груди даже не стон, а вой…
Брат приносил молоко. Просил пить. Колька матерился:
– Брось, Генка! Ну его на хер, это ихнее молоко… Ещё заразу там подцепишь..
– У тебя не подцепил и у них не подцеплю».
– У них вся зараза, Генка, у них!
Мать твердила, как заклинание «Всё будет хорошо!» Какие-то порошки сыпала ему в беззубую пасть…
У него хватило отваги не врать себе.
«Подохну… Загнусь… Скопычусь… Пропаду ни за грош…»
…Первого мая он встал с гимном. Мать спала после ночной смены. Он растолкал младшего.
– «Плётку» давай.
– Не борзей, Коля. Он мой.
– Давай, говорю. К братве на сходняк иду. «Загоним» на праздники.
Схорон у Генки был в коридоре за санками.
Он передал тряпичный свёрток брату с наказом:
– Меньше тыщи не соглашайся.
– А две не хочешь?
Развернул пистолет, снял с предохранителя и сунул в брюки.
Надел пальто с прорезью в правом кармане и ушёл.
Трамваи в этот день были бесплатные. С красными флажками на крыше, с транспарантами по бортам пробегали по улице, звеня сильнее и чаще, чем обычно. Увеличилось количество мужских шляп. Выходных кепок-«лондонок». То и дело мелькали дамские нарядные шляпки – плюшевые «таблетки» и фетровые «колокольчики». Чисто одетый, шёл народ, несколько удивлённый такой новизной в себе.
Этот худой парень в пальто с поднятым воротником и в надвинутой на глаза кепке, как говорится, путался под ногами. Его толкали, обгоняя. Какие-то остряки пошутили насчёт тяжёлого похмелья, девушки сердито зыркали на неуклюжего, а у него с синих губ только одно и срывалось: «Суки!»
Появление его в колонне лесозавода никого не заинтересовало. Мужчин в кепках, в чёрных пальто было большинство. Правда, несколько настораживала необычная бледность и худоба демонстранта: такой и швырок с лесотаски не поднимет, не то чтобы брус. А куда уж флаг ему нести? И чего тут отирается? Но когда кто-то из женщин признал его как «сына Нюрки», то немного ещё поразглядывали его, как убогого человека, у которого непонятно в чём душа держится, и, сцепившись под руки, потоком ринулись на площадь, где гремел военный оркестр…
Бутафория фанерная, реечно-полотняная громоздилась по периметру городской площади. Всю ночь щиты, портреты вождей приколачивали к деревянным домам, со стороны реки подпирали досками, отчего сооружения становились похожими на огромные парусники, и обтягивали трибуну красной материей. Сейчас там было тесно от синих габардиновых чиновничьих пальто и шерстяных светлых офицерских шинелей. Ветерок доносил оттуда запах дорогого коньяка.
Артист театра драмы произносил в микрофон лозунги «под Левитана» низким заупокойным голосом, как во время войны. Девочка-пионерка прокричала какой-то стих, после чего женщины в строю умилённо зааплодировали.
Колонна змеилась перед трибуной, возбуждаясь славословием в собственный адрес. Мужчины принуждённо улыбались, преодолевая неловкость и не глядя в глаза друг другу, вопили «ура» и покидали площадь, опустошённые, устремляясь к столам с водкой и закусками.
Обливаемая патокой восхвалений, «змея» тянулась бесконечно, как бы пряча свою коварную змеиную натуру в этом хилом парне с засунутой в карман пальто правой рукой. Не в пример остальным он впитывал смыслы торжественных восклицаний всей душой, патетические словосочетания сотворяли в нём нечто, подобное замедленному взрыву Он становился одержимым бешеным восторгом, наполнялся яростной силой и счастьем близкого конца.
Вот из строя вышел директор лесозавода и по заведённому порядку поднялся на трибуну к избранным. Змеиным жалом выскочил следом за ним вдохновенный доходяга Колька Романов, вдруг ставший выше ростом, решительный и просветлённый, тоже будто по праву, по тайной договорённости-регламенту, побежал к трибуне.
С «язычка» этой «змеи» плюнуло огоньком – в такт полковому барабану, почти неслышно. Стрелок впервые в жизни целился и нажимал на курок пистолета, но оказался удивительно точен, хотя стоял неумело, вовсе не в позиции, и после каждого выстрела покачивался и отступал на полшага.
В грохоте и треске оркестра его выстрелы звучали глухо. Обрушения на трибуне в рядах ботов-истуканов с удивлением замечали только стоящие с ними рядом. Колька стрелял, как в тире, по порядку, пока кто-то не выбежал из колонны сзади и не обрушил его лицом в камни брусчатки. Хрястнули кости носа, вломило их в глубь черепа, и он пришёл в сознание уже за трибуной от запаха нашатыря и мстительных ударов сапог по хрупким бокам. Били до тех пор, пока у него не хлынула кровь горлом…
Расстреляли его белой ночью на Мхах, над свежей могилой, полной ржавой болотной воды. От удара пули в бритый затылок он повалился в воду, обрызгав шинель палача.
Солдаты быстро завалили его торфом и уехали.
Теперь на этом месте построен железнодорожный вокзал.
P.S.
В музее ФСБ хранится этот пистолет. Лежит со спиленным бойком, в консервационной смазке, на левом боку. Для особо почётных гостей, для «своих», отставной полковник переворачивает пистолет на другую сторону, где на рукоятке выцарапано – «За свободу – рускому народу». Так и написано: с одной «с».
У стрелка было только четыре класса образования.
Простительно…