Дом, куда в октябре 1904 года переехали Стивены, Вирджинии, оказавшейся в нем лишь два с половиной месяца спустя, показался поначалу холодным, мрачным, неуютным. Постепенно, однако, как это обычно бывает, она ощутила и преимущества нового места жительства. Верно, в Блумсбери было гораздо больше шума, чем в «сельском» Кенсингтоне, зато было проведено электричество, да и места в доме на Гордон-сквер было куда больше. У Вирджинии была теперь своя большая комната на самом верху, «необычайно чистая и пустая», где она, переехав, целыми днями раскладывала книги, передвигала мебель, вставила в рамки и повесила на стену рукописи отца, а также письмо ему от Джордж Элиот и стихотворение Лоуэлла. В холле сёстры развесили портреты родителей кисти Уоттса, фотографии Теннисона, Мередита, Браунинга, которых снимала Маргарет Кэмерон.
Вирджиния обустраивала свое жилье и «осваивала территорию» – «исхаживала улицы» (“haunted streets”), как она это называла. Едва ли кто из известных английских писателей исходил Лондон так, как Вирджиния, – и в этом смысле она тоже дочь своего отца. «Больше всего на свете люблю смотреть по сторонам», – неизменно повторяла она. Смотреть по сторонам и размышлять – в городе это ей удавалось лучше, чем в сельской тиши.
«По сумрачным улицам Холборна и Блумсбери, – напишет она в дневнике лет десять спустя, – могу бродить часами. Везде смятение, разор, беготня… Только на оживленных улицах могу предаваться тому, что принято называть “мыслительным процессом”»[15].
Блумсбери в те годы никак нельзя было назвать лучшим местом в Лондоне, а Гордон-сквер 46 – лучшим местом в Блумсбери: Фицрой-сквер смотрелся элегантнее, Рассел-сквер, Мекленбург-сквер и Бедфорд-сквер – уютнее. И всё же Стивены сразу полюбили свой новый дом: у него, помимо отсутствия «скелетов в шкафу», было немало преимуществ, которые Вирджиния Вулф в «Старом Блумсбери» подробно описывает и для которых находит, как всегда, точные и в то же время неожиданные, поэтические образы:
«В конце 1904 года мне казалось, что лучшего, более прекрасного, более романтичного места не сыскать в целом свете. Начнем с потрясающей перемены: ты стоишь у окна гостиной и перед тобой деревья; у одного ветви заброшены вверх, а листья падают дождем вниз; у другого кора отливает после дождя, как шкура морского котика… После густого плюшевого сумрака Гайд-парк-гейт новое место поражало воздухом и светом. Предметы, которые ты никогда до этого толком не видел – картины Уоттса, голландское бюро, голубой фарфор, – впервые заиграли в гостиной на Гордон-сквер».
Имелись на новом месте преимущества и чисто практического свойства: помимо своих комнат у Ванессы и Вирджинии имелась также огромная гостиная, а на первом этаже еще и кабинет, предназначенный для обеих сестер, что для английской женщины конца викторианской эпохи считалось невиданной роскошью:
«Духовная свобода зависит от материальных вещей. Поэзия зависит от духовной свободы. Женщины же были нищими не только два последних столетия, а испокон веков. Они не имели даже той духовной свободы, какая была у сыновей афинских рабов. То есть у женщин не было никаких шансов стать поэтами. Почему я и придаю такой вес деньгам и своей комнате»[16].
К практическим преимуществам можно отнести и дешевизну дома (относительную, естественно) – Блумсбери в те времена еще не котировался, не то что теперь, – а также его близость к художественному училищу Слейд-скул, которое Ванесса регулярно посещала.
Не обошлось, разумеется, и без недостатков. «Ватная» тишина на Гайд-парк-гейт сменилась несмолкаемым грохотом транспорта.
Дом на Гордон-сквер был отделан заново, это добавляло свежести. От красно-плюшевого и черного с золотом интерьера в духе Уоттса и венецианцев не осталось и следа: теперь вместо обоев Уильяма Морриса с витиеватым рисунком были чистые, выкрашенные темперой стены. Новому поколению требовались воздух, простота и свет – и всего этого на Гордон-сквер 46 было в достатке.
Новый дом означал новую жизнь.
«Мы встали на путь экспериментов и реформ, – цитирует Вирджинию ее племянник Квентин Белл. – Мы сказали себе, что впредь будем есть без салфеток, будем писать картины, сочинять книги, пить кофе после обеда вместо чая в девять вечера. У нас всё будет по-новому, у нас всё будет по-другому, мы встаем на путь испытаний…»
Образ жизни Стивенов и в самом деле изменился, и изменился радикально. Они теперь что ни день ходили по книжным магазинам, на вернисажи, в театр и на танцы. Не на приевшиеся чопорные балы и приемы, где надо было слушать прескучные разговоры, устраивать свою личную жизнь и стараться понравиться английской «княгине Марье Алексевне», – а именно на танцы. Танцевала, впрочем, кое-как научившись, лишь Ванесса, – Вирджиния же стеснялась, поэтому обычно усаживалась в уголок и читала, до чего никому не было дела. Викторианский этикет остался в прошлом: атласные платья и белые перчатки уступили место сигарете, велосипеду и французскому роману – имиджу «новой женщины» из модных в те годы «невротических» рассказов Джордж Эджертон. Распростились с викторианскими нравами и мужчины: «они тоже отстаивали свою “свободу” – носили тонкие шерстяные костюмы, рубашки с отложными воротничками, кичились чистокровной анархией чувств… в поведении высказывали нарочитую впечатлительность и ранимость»[17]. Бывали Стивены, как и раньше, на концертах в Куинз-холл; Вирджиния, правда, музыку в молодости любила не слишком, уже гораздо позднее пристрастилась к бетховенским сонатам и квартетам, которые слушала дома на пластинках. Вот характерная запись в ее дневнике от 13 февраля 1915 года:
«Концерт был чудесный, но, слушая музыку, я решила (на концертах трудно не думать о чем-то постороннем), что все музыкальные творения ничего не стоят. Музыка истерична и говорит вещи, от которых потом становится стыдно».
Занимались и просветительской деятельностью: Вирджиния два года, с 1905-го по конец 1907-го, бесплатно преподавала в Морли-колледже на Ватерлоо-роуд, в вечерней школе для работающих мужчин и женщин. В то, что официанты, парикмахеры, портовые рабочие, даже самые, как теперь выражаются, «продвинутые», могут увлечься серьезными научными знаниями, не верили ни организаторы, ни нанятые преподаватели: Вирджинии предложили, совмещая просвещение и развлечение, рассказывать слушателям занимательные истории из прошлых веков, а также литературные сплетни, с чем Вирджиния прекрасно справлялась.
«Говорить могу сколько угодно, – писала она Вайолет Дикинсон. – И о чем угодно. Раз мисс Шипшэнкс уверена, что от меня будет толк, почему бы не попробовать? Завтра расскажу им про битву при Гастингсе – у них глаза на лоб полезут!»
Но ликбез Вирджинии довольно скоро наскучил: слушателей приходилось подолгу ждать, занимались они неохотно, предпочитали с лектором беседовать, задавать вопросы на отвлеченные темы. Вирджиния, чтобы их заинтересовать, должна была говорить не об английской литературе, а о Венеции, пересказывать древнегреческие мифы, рассказывать истории из жизни.
В этом «открытом университете» были задействованы и другие Стивены: Ванесса одно время – впрочем, недолгое – преподавала в Морли-колледж рисование, Тоби – латынь, Адриан – греческий. Дольше всех – до конца 1907 года – продержалась Вирджиния: людей, по преимуществу полуграмотных, она приохотила даже сочинять эссе о самих себе…
Гордон-сквер 46 знаменовал собой не только новое местожительство Стивенов, но и новое явление в тогдашней английской литературе – интеллектуальный дискуссионный клуб на дому. Не только район британской столицы, где располагаются Лондонский университет и Британский музей, но место встречи дружеского объединения кембриджских выпускников, молодых людей искусства и науки, усвоивших приоритеты этической доктрины философа Джорджа Эдуарда Мура: «удовольствие от человеческого общения и наслаждение прекрасными предметами». Удовольствие от человеческого общения ученики Мура получали, в основном, на «Рождественских вечерах» мэтра в Кембридже, а после окончания университета – в лондонских литературных салонах.
Наслаждались «прекрасными предметами», получая неизменное «удовольствие от человеческого общения», поначалу всего несколько человек, не считая, естественно, четверых Стивенов: двух братьев и двух сестер. Главным же инициатором четверговых дискуссионных «посиделок» на Гордон-сквер 46 был самый старший из Стивенов – Тоби, это его кембриджские друзья составили основу блумсберийского сообщества. Первый «четверг» состоялся 16 марта 1905 года. Гостей было всего четверо, и эта встреча Вирджинии запомнилась:
«Когда в дверь позвонили, нас с Ванессой буквально распирало от любопытства. Час был поздний; в гостиной висел дым; повсюду тарелки с печеньем, кофе, виски; на нас не было вечерних платьев из атласа и искусственно выращенного жемчуга – вообще никаких нарядов. Тоби пошел открывать, первым в гостиной появился Сидни-Тёрнер, за ним Белл, потом Стрэчи. Вошли бочком и скромно уселись на диваны, вжавшись в подушки. Сидели и молчали, не зная, как начать: привычные вежливые фразы были не к месту… Пробовали завести разговор, предлагали разные темы. Но все предложения гости отметали… Беседа едва тлела – подобное было бы невозможно в гостиной на Гайд-парк-гейт. И всё же молчание молчанию рознь: здесь молчали не от скуки – от работы мысли. Коль скоро планка интересных тем была поднята так высоко, то, казалось, нет необходимости снижать ее попусту. Все сидели, уставившись в пол, и тут Ванесса говорит, что была недавно на выставке живописи, и зачем-то вворачивает слово «прекрасное». Тут же один из молодых людей поднимает голову и замечает: “Всё зависит от того, что вы понимаете под прекрасным”. Все моментально напряглись, словно наконец-то на арену выпустили быка… Не помню, чтобы я когда-то с таким же вниманием следила за каждым шагом, за каждым поворотом в развернувшейся интеллектуальной корриде. Как старательно я налаживала свой маленький дротик и целилась, чтобы не промазать. А сколько было радости, когда твой ход засчитывали за весомый аргумент!»[18]
А уже через неделю, 23-го, число гостей удвоилось, и за столом, оживленно споря и перебивая друг друга, засиделись до глубокой ночи. О чем только не говорили! И что такое «атмосфера в литературе». И как надо понимать «природу правды». И в чем состоит природа сексуальных отклонений – к слову, многим блумсберийцам присущих. И как доказать, что в картине, сонате, стихотворении есть «прекрасное». Говоря о литературе, об искусстве вообще, отдавали предпочтение не истине о человеке и мире, а «истинности видения», причем искусство рассматривали как чуть ли не единственную ценность в мире. Ратовали за расширение границ культуры, бросали вызов замкнутости, творческой и жизненной консервативности викторианского искусства, сокрушали авторитеты «материалистов», что думают не о духе, а о теле, и «тривиальное и преходящее выдают за правдивое и длительное». Принципиальные агностики, они выступали против моральных догм и религиозных запретов – ни того, ни другого для блумсберийцев не существовало. Принципиальные радикалы, они выступали против любых условностей, против любой власти, щеголяли не только модными галстуками, но и непримиримыми взглядами. Немного освоившись, о своей интимной жизни говорили с таким же жаром и искренностью, как о книгах и спектаклях. О чем свидетельствует нижеследующая сценка, подробно описанная в дневнике Вирджинии. Сценка, правда, из времени более позднего: когда Стивены, Вирджиния в первую очередь, близко сойдутся с Литтоном Стрэчи, а Ванесса Стивен выйдет замуж за нам еще не известного Клайва Белла:
«Весенний вечер. Мы с Ванессой сидим в гостиной… В любую минуту может войти Клайв, и мы с ним пустимся в спор – сначала дружеский, не переходя на личности, однако потом начнем бегать по комнате и наносить друг другу оскорбления. Ванесса же сидит молча и делает что-то таинственное с иголкой и ножницами. Я взволнованно, возбужденно рассуждаю о своих делах, о том, что касается меня одной. Тут дверь открывается, и на пороге возникает длинная, зловещая фигура мистера Литтона Стрэчи. Войдя, он ткнул пальцем в пятно на белом платье Ванессы:
– Сперма?
“Можно ли говорить такое?” – подумала я, и мы все громко рассмеялись. Это слово мигом разрушило все препоны скрытности и сдержанности. Нас будто увлек за собой мощный поток священной жидкости. Секс просочился в нашу беседу. Слово “содомит” готово было сорваться с наших губ. Мы говорили о совокуплении с той же откровенностью, с тем же возбуждением, как говорим о природе добра. А ведь еще совсем недавно мы об этом не могли и помыслить…»
Каких только тем не касались – лишь бы эти темы были запретными; совокупление, гомосексуализм, сексуальные отклонения были в их кругу такими же расхожими предметами для спора, как в светских салонах – политика и погода. Запретными и отвлеченными: блумсберийцы были искренне убеждены, как и Питер Уолш из «Миссис Дэллоуэй», что будущее цивилизации – в руках «преданных отвлеченностям». «Отвлеченно» говорили не только об искусстве, но и об «измах»: социализме, пацифизме, гомосексуализме. Да и сама атмосфера бесед на Гордон-сквер была отвлеченной, внежизненной: жизнь за окном никого не интересовала, как не интересовало и то, кто как себя ведет, как одет и как выглядит. Аргументировали гости Стивенов блестяще, а вот выглядели и одевались не ахти.
«Прискорбно, прискорбно! – сокрушался Генри Джеймс. – И что только себе думали Ванесса и Вирджиния, когда заводили таких друзей?»
«Более непрезентабельных, физически запущенных молодых людей, чем друзья Тоби, я в своей жизни не встречала», – вспоминала Вирджиния, которая однажды обмолвилась, что «должна видеть красивых людей», – и при этом, словно вступая в спор с самой собой, добавляла: – «Для меня лучшим доказательством превосходства этих личностей как раз служила их физически невыигрышная внешность и невнимание к одежде».
И собственного превосходства – тоже: Вирджиния всю жизнь была неряшлива, плохо за собой следила, неаккуратно одевалась, могла не причесаться, посадить на платье пятно…
Отсутствие интереса к одежде и внешнему виду означало интерес к чему-то другому, отвлеченному и возвышенному. Давало Вирджинии возможность «чувствовать, как взлетаешь на самый высокий гребень самой высокой волны».
Такие темы, как брак, болезни, туалеты, устройство на работу, бытовые проблемы, считались приземленными, не стоящими внимания. Никому не приходило в голову раздавать, подобно Джорджу Дакуорту, упреки или комплименты, как это бывало на Гайд-парк-гейт после очередного бала или приема: «Постарайся изобразить улыбку», «Сегодня ты очень неплохо смотрелась», «Что это ты весь вечер промолчала?».
Кстати о молчании. Сёстры, Вирджиния особенно, в обществе старшего брата и его кембриджских друзей на первых порах держались, как и полагалось юным викторианкам, незаметно, большей частью помалкивали. Помалкивали и упивались, насыщались аргументами и контраргументами участников «интеллектуальной корриды», «упражняли мозги».
«С замирающим сердцем я следила за головокружительными поворотами самых стойких из спорщиков, которые, словно скалолазы, взбирались всё выше и выше, пока, наконец, не водружали на место последний камешек – неопровержимый аргумент в запредельном споре. А ты стоял у подножия горы, смутно понимая, что у тебя над головой совершается чудо».
Об этом же она напишет в апреле 1908 года Литтону Стрэчи:
«Вы вызываете во мне ярость вашими интеллектуальными штучками. Мое почтительное отношение к умным молодым людям приводит меня в состояние интеллектуального паралича. Мне и в самом деле непонятно, о чем вы все болтаете».
Помалкивали, мало что понимали и радовались (Вирджиния, во всяком случае), что балы и светская жизнь обитательниц Гайд-парк-гейт остались позади.
«Она не любит наряжаться. Ей симпатичны друзья, бывающие у ее братьев, а также сборища, на которых молодые художники и поэты обсуждают будущее устройство мира»[19].
В обсуждении будущего устройства мира сёстры участия не принимали, и вместе с тем интеллект и бурный темперамент и Ванессы, и Вирджинии чувствовался, на что, кстати говоря, обратил внимание приятель Тоби и «заочный» член блумсберийского сообщества Леонард Вулф, ставший лет десять спустя мужем Вирджинии. Вот что он писал в «Жатве», первом томе своих воспоминаний, о знакомстве с сестрами Стивен в Кембридже:
«Обе были крайне молчаливы, и поверхностному наблюдателю они могли показаться незаметными, держащимися в тени скромницами. Однако всякому, знающему толк в лошадях, хорошо известно: у лошади, которая ведет себя поначалу тихо и незаметно, скрывается в уголках глаз нечто, предупреждающее вас быть с ней настороже. Вот и во взгляде обеих мисс Стивен запрятано предостережение об опасности, взгляд этот выдает острый ум, скептический и утонченный».
Не себя ли имела в виду Вирджиния Вулф, когда писала эссе про Кристину Россетти, про которую сказано в ее дневнике: «На Кристине великий знак поэтессы от рождения»?[20]
Вот четверка первых блумсберийцев.
Биографа и эссеиста Литтона Стрэчи Вирджиния (и не она одна) по праву считала «квинтэссенцией культуры», а Тоби уверял, что своей немыслимой образованностью Стрэчи даже внушает ему некий мистический ужас. Этот длинный, худой, как жердь, бородатый молодой человек казался – да и был – не от мира сего. Однажды в колледже, рассказывал Тоби, Литтон ворвался к нему в комнату с криком: «Слышишь музыку сфер?», после чего рухнул без сознания. Надмирность сочеталась у Стрэчи с исключительными и разносторонними способностями. Говорили, что, когда он сдавал в Кембридже экзамены, его приходили послушать профессора. «Какую бы оценку, Стрэчи, вам ни поставили, – заметил якобы один из них, – она будет ниже ваших способностей».
Как и его друзья и единомышленники, Стрэчи был выпускником кембриджского колледжа Святой Троицы и членом тайного студенческого «разговорного» общества «Кембриджские апостолы» (“Cambridge Conversazione Society”), основанного еще в начале xix века.
Стрэчи – автор трех знаменитых художественных биографий-исследований, ставших сегодня классическими и ознаменовавших собой важный этап в развитии этого столь весомого в английской литературе жанра: «Выдающиеся викторианцы», «Королева Виктория», «Елизавета и Эссекс». Отдавая дань выдающимся викторианцам – кардиналу Мэннингу, Томасу Арнолду, Флоренс Найтингейл, генералу Гордону, – Стрэчи, тем не менее, был, как и другие блумсберийцы, язвительным и остроумным критиком художественных, социальных, религиозных и, главное, этических постулатов и предрассудков викторианского общества – и не только в теории, но и в жизни.
Пройдет несколько лет, и Стрэчи сделает Вирджинии предложение руки и сердца, и предложение это будет принято, однако на пути союза родственных душ встанет нетрадиционная сексуальная ориентация жениха… Испугались оба; испугались и отступили:
«Прежде я по разным причинам молчал об этом, – пишет Стрэчи брату Джеймсу 9 марта 1909 года. – 19 февраля я сделал предложение Вирджинии, а сам подумал: “Не дай бог, оно будет принято!” И оно было принято. Можешь вообразить это неловкое мгновение, особенно когда я понял, причем сразу же, как это мне отвратительно. У нее потрясающая интуиция, и, к счастью, выяснилось, что она не влюблена в меня. Всё прояснилось уже на следующее утро: она объявила, что меня не любит, а я – что не собираюсь на ней жениться. В результате мне удалось с честью отступить…»[21]
Из всех блумсберийцев с Литтоном Стрэчи – брюзгливым, раздражительным, требовательным, неуживчивым человеком, «старым бородатым змием», как блумсберийцы называли Литтона, – Вирджинию связывала, пожалуй, самая большая человеческая и творческая близость. Вирджиния с нетерпением и даже трепетом ждала от него отзыва о своих книгах, и Литтон исправно их хвалит, иногда даже перехваливает; сборник эссе «Обыкновенный читатель» назвал «божественной книгой», «классикой». Предсказал – и не ошибся – роману «Миссис Дэллоуэй» бессмертие, чем подругу даже несколько ошарашил:
«Литтон слишком меня хвалит, – напишет она в дневнике в октябре 1922 года, – чтобы сделать приятное».
В 1922 году роман еще только начат, Стрэчи читает отдельные главы в рукописи. Когда же тремя годами позже книга увидит свет, Стрэчи – как и Вирджиния, часто менявший свое суждение, – выскажется о нем куда более сдержанно; заявит, что «между орнаментом (на редкость прекрасным) и сутью (довольно заурядной) есть диссонанс»[22].
И даже сравнит роман с разбитым камнем, чем, впрочем, автора нисколько не расстроит: «Я люблю его еще сильнее за то, что́ он сказал», – запишет в дневнике Вирджиния в тот же день.
Вирджиния ждала от Стрэчи похвал, но и сама в письмах и рецензиях не жалела эпитетов в его адрес. Превозносила «Выдающихся викторианцев»: «Это лучшее из всего, что Вы написали».
Прислушивалась к его мнению, благодарила за замечания и исправления. Просила «просветить» ее относительно достоинств и недостатков Гарди, Джеймса, Беннетта, как будто не имела собственного мнения на их счет. Стрэчи всегда оставался для нее мэтром, учителем, хотя никогда и ничему ее не учил.
Для Вирджинии Стрэчи был не только непререкаемым авторитетом, но и неиссякаемым источником радости. К «старому змию», «папочке» она неизменно относилась с симпатией, даже подобострастием, и в то же время – с легкой иронией, какую мы порой допускаем в адрес близких, симпатичных нам людей.
«Я представляю Вас не иначе, как венецианским принцем в небесно-голубых лосинах, лежащим на спине в саду и болтающим щегольской ногой в воздухе», – пишет она в ноябре 1908 года. Или спустя восемь лет: – «Как вы? Влюблены? Пишете? Полагаю, Вы великолепно расцветаете вместе с весенними цветами».
Притворяется (и Стрэчи об этом знает – принимает, так сказать, условия игры), что успех его книг ей неприятен, что она ревнует к его славе:
«Слухи о Вашем успехе отравляют мой покой… Будьте уверены, сам Бог посылает фурункулы, волдыри, сыпь, зеленую и синюю рвоту тем, у кого книги выходят четырьмя тиражами за шесть месяцев. От меня Вам не видать сочувствия».
Делает вид, что ей до него далеко:
«Ах, мне никогда не достичь Ваших высот!.. Ах, я могла только мечтать об этом, но не смела даже надеяться», – пишет она в январе 1921 года, узнав, что Литтон посвятил ей свою книгу о королеве Виктории.
Демонстрирует чисто женское кокетство, ей, вообще говоря, не свойственное.
«Вы еще помните одну из дочерей Лесли Стивена – кажется, младшую?» – пишет она Стрэчи 8 сентября 1925 года. А кончает письмо так: – «Ваша старая, распутная домашняя карга».
Зазывает в гости: «Почему Вы не с нами? Приезжайте же!»
Упрекает (опять же с налетом кокетства, иронии) Литтона, что тот ей редко пишет:
«С Вашей стороны чертовски нехорошо не писать чаще – если учесть Ваше владение языком… Так что немедленно откладывайте всё в сторону и пишите длинное-предлинное письмо»[23].
Строит из себя томящуюся, тоскующую влюбленную: «Знайте, если Вы приедете, то мне будет, о чем мечтать»[24].
А впрочем, почему строит? Вирджиния и в самом деле была в Литтона влюблена и своей платонической любви не скрывала: «Мне нравится разговаривать с Вами – но только с Вами одним из всех людей на свете».
Под разговором она имеет в виду переписку: последние несколько лет с Литтоном она встречалась нечасто. А вот ее последнее письмо старому змию, уже тяжело, неизлечимо больному:
«Только что проснулась и вспомнила, что видела во сне, будто я в театре, в задних рядах партера, и вдруг Вы, сидя впереди, повернулись и посмотрели на меня, после чего мы оба зашлись от смеха… И почему только такие сны ярче, чем живая жизнь?»[25]
Вопрос риторический, а сон – признание в любви, пусть и платонической. Не пройдет и двух месяцев, как Вирджинии приснится совсем другой сон; она запишет его в дневнике 8 февраля 1932 года – вскоре после смерти Стрэчи, последовавшей в конце января:
«…Я проснулась ночью с ощущением, будто нахожусь в пустом зале: Литтон умер. Смысл жизни – когда я не работаю – сразу мельчает, теряется. Литтон умер, и нет ничего конкретного, чем можно было бы отметить его жизнь. А они пишут о нем дурацкие статьи».
Утрата будет невосполнимой. Самой, должно быть, большой после смерти родителей и старшего брата. В своей книге Квентин Белл пишет, что Вирджиния горько оплакивала смерть друга. Как и Леонард Вулф, друживший с Литтоном еще в Кембридже и говоривший о нем:
«Он самый необыкновенный из необыкновенных. С ним никто не может сравниться – и умом, и вкусом, и литературным дарованием, и юмором, и познаниями в музыке и живописи. И искрометностью».
Художественный критик Клайв Белл, получивший, как и Стрэчи, образование в Кембридже, также испытал на себе влияние Мура и его «Основ этики» с их акцентом на первостепенном значении человеческого общения.
«Знаешь, я познакомился с удивительным парнем, его зовут Белл, – с воодушевлением сообщил однажды сестрам Тоби, который, отмечала Вирджиния, отличался поразительной способностью идеализировать друзей. – Он что-то среднее между Шелли и сквайром-атлетом».
По словам Тоби, до поступления в Кембридж Белл вообще ничего не читал, а потом «вдруг открыл для себя Шелли и Китса и от восторга чуть не помешался». Белл бредил поэзией, знал наизусть массу стихов и сам сочинял их. При этом был отличным спортсменом, стрелком, охотником и наездником; в Кембридже он, выходец из богатой семьи сельских сквайров, держал собственных лошадей.
Белл – как и Стрэчи, как и все блумсберийцы, которые, впрочем, никогда не придерживались ни единой философской доктрины, ни единой эстетической системы, – был иконоборцем и формалистом. В своей книге «Искусство» он выдвинул близкую модернистам идею «значимой формы» (“significant form”), по поводу чего ядовито высказался проходной персонаж романа Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед»:
«Идею “значимой формы” следует либо принять, либо отвергнуть in toto. Если признать третье измерение на двухмерном полотне Сезанна, тогда приходится признать и преданный блеск в глазу лэндсировского спаниеля»[26].
Эстет Белл, вслед за Уайлдом, ставил искусство выше природы, писал, что «нет ничего более нравственного, чем соображения эстетические», и это также нашло отражение в романе Во:
«Но истина открылась мне только в тот день, когда Себастьян, листая от нечего делать “Искусство” Клайва Белла, прочел вслух: “Разве кто-нибудь испытывает при виде цветка или бабочки те же чувства, что и при виде собора или картины?” – и сам ответил: “Разумеется. Я испытываю”».
Вместе с Роджером Фраем Белл явился стойким и последовательным ценителем французских постимпрессионистов, с которыми знакомил британских любителей современной живописи, вызывая бурю негодования у старшего поколения, воспитанного на живописи академической.
И не только у старшего. Вот что пишет о Белле и блумсберийцах один из самых ярых их оппонентов Дэвид Герберт Лоуренс: «Клайв Белл и компания крайне утомительны. Я ощущаю себя в совершенно другом мире; для меня эти люди, их вкусы – с мертвой планеты вроде Луны, где никогда не будет расти трава, а облака наливаться краской» (из письма Лоуренса художнице Дороти Бретт, 8 марта 1927 г.).
В октябре 1905 года Белл вместе с Ванессой присовокупил к «четвергам» «пятницы»; в «Клубе по пятницам», просуществовавшем несколько лет, блумсберийцы во главе с Беллом обсуждали наиболее заметные выставки и вернисажи, а также их участников. Во время первого путешествия Стивенов по Европе Белл, влюбившись в Ванессу, водил их по парижским картинным галереям и студиям художников, со многими из которых был хорошо знаком.
Стрэчи увлекался биографическим жанром, Белл – изобразительным искусством и поэзией. А всеобщий любимец блумсберийцев, журналист, критик и редактор Десмонд Маккарти, блестящий собеседник и острослов, скептик, красавец, человек в высшей степени светский и, как считалось, огромного обаяния, – театром. «Любезный ястреб», как его прозвали друзья, писал рецензии, статьи (главным образом в New Statesman) и книги о современной драматургии, посвятил монографию Бернарду Шоу. Говорил, впрочем, больше, чем писал, был непревзойденным мастером того, что называется по-английски “small talk” и чем так знамениты соотечественники Маккарти, ирландцы. Среди блумсберийцев ходила легенда, будто однажды Десмонда заперли в пустой комнате, чтобы он, вместо того чтобы вести светские разговоры, сел писать «роман века». Это Десмонд Маккарти очень точно определил «внеидеологический» характер блумсберийского сообщества:
«Блумсберийцы – не более чем несколько друзей, чьи любовь и уважение друг к другу выдержали проверку временем. И чья интеллектуальная искренность позволила им на протяжении тридцати лет наслаждаться обществом друг друга».
Это жена Маккарти, Молли, в одном из писем нарекла юных интеллектуалов, еженедельно собиравшихся на Гордон-сквер, «блумсберийцами».
Среди инициаторов встреч в Блумсбери был и Сэксон Сидни-Тёрнер, человек молчаливый и чудной. В доме на Гордон-сквер он появлялся обычно лишь за полночь; ночью жадно читал и ходил по гостям, днем спал.
«Днем он в гости не ходил, – вспоминала Вирджиния. – Только если ночью заметит в окнах свет, подойдет снаружи и поскребется, залетит, точно мотылек на огонь. Бывало, мы засиживались до двух-трех часов утра. Время от времени Сэксон вынимал изо рта трубку, словно собираясь что-то сказать, – и отправлял ее обратно в рот, так и не сказав ни слова. Но вот он откидывал назад волосы и произносил что-то краткое, значительное и решающее. И его уже было не остановить».
«Ходячая энциклопедия», как и Стрэчи, Сидни-Тёрнер досконально знал древнегреческую литературу, читал на многих языках, учил китайский, сочинял стихи, писал картины, был вдобавок истинным меломаном, обожал Вагнера, не пропускал ни одного Вагнеровского фестивался в Байройте, да и сам писал сонаты и симфонии. Проявил себя этот энциклопедист и в искусстве беседы, где, как и Маккарти, демонстрировал остроумие и полемический задор. Умел, как и Вирджиния, задать неожиданный, подчас довольно странный вопрос. Например, такой:
«Что вы имели в виду, Вирджиния, когда года три назад заявили, что ваши взгляды на жизнь такие же, как у Генри Джеймса, а мои – как у Джорджа Мередита?»
Завсегдатаи «четвергов» на Гордон-сквер ждали от него, как и от Маккарти, весомых достижений буквально во всех сферах искусства – но так и не дождались: многие блумсберийцы, Маккарти и Сидни-Тёрнер в том числе, проявили себя главным образом в разговорном жанре.