Пора чернила брать и плакать,
Сосульки будут рядом петь…
Как долгожданна эта слякоть,
И незакатна Солнца медь.
А там и Пушкин с Пастернаком
Добавят слёз или чернил…
Уже февраль! Пора всё на кон!
Чтоб мир по-русски говорил!
04.02.2023.
Окруженная огненным валом,
Вдалеке от земных пустяков,
Ты стоишь – и во взоре усталом
Бродят тени минувших веков.
То коричневый отблеск, то красный
Промелькнет и уйдет в никуда.
А во лбу, словно призрак ужасный,
Полыхает, не гаснет звезда.
Но стоишь ты за огненным валом,
Своим собственным светом светя,
И в мечтаньи своем небывалом
К небесам воздымаешь дитя.
На скрещении счастья и горя
Там, где прадед пахал и певал,
Ты стоишь – и от моря до моря
Простирается огненный вал.
05.03.2022
Вот и всё. Вот и кончилось лето.
Отшумела лихая листва.
Только тёплое сердце поэта
всё шумит, подбирая слова.
Всё шумит… Мне не надо другого.
Я спокоен за выбранный путь.
Как дыханье, как ветер, как слово,
я могу в эту осень шагнуть.
(повесть, написанная в 1993 году)
Вы умерли: казалось – вы никому не нужны. И вот,
когда вы забыты всем миром и, так сказать, испытываете
пустыню небытия, около вашей могилы начинает
копаться какая-то любящая рука – разбирает надпись на
могильной плите, поправляет землю и иногда воткнет
цветок: вы вдруг среди ледяного небытия согреваетесь
человеческою теплотою, и для вас начинается еще вторая,
удивительно интимная и милая жизнь. Грустно, что операции этой подвергаются только писатели: следовало
бы каждому человеку иметь для себя подобного копуна.
Василий Розанов
Ночь – хоть глаз коли. Но по тихому плеску воды под ногами, по влажной свежести воздуха я безошибочно определяю: это река. Большая река, медленно текущая во тьме неизвестно откуда и неизвестно куда.
Неподалеку, вверху, одиноко светится оранжевый квадратик окошка. Там, на высоком незримом берегу, – дом, тепло, свет, люди. А мне надо плыть…
Шаткий плотик из нескольких бревен, перехваченных железными скобами, готов к путешествию: в моих руках – длинная жердь, я упираюсь ею в дно… ну, поехали? Но резкий толчок вдруг сотрясает плот, бревна подо мною начинают гулять, ходить ходуном – это кто-то неуклюжий и грузный прыгает ко мне с берега и, шумно дыша, устраивается за моей спиной. Кого еще принесло? Мне и одному-то еле-еле хватает тут места…
Это – отец. На плече у него длиннющий рыбацкий намет, браконьерская снасть времен моего детства. С помощью этой штуки мы налавливали, бывало, по ночам целые ведра
плотвы и подлещиков. Ну, папа «в своем амплуа» – без инструмента шагу не ступит…
С трудом подавив раздражение, я осторожно отправляю в путь погрузившийся в воду плот. Удержит ли он двоих? Вода плещет и холодит ноги; вверху и вокруг – огромный, непроглядный купол ночного космоса…
Что это за река? Жизнь? История? Судьба? Душа? Куда и зачем я должен плыть? Почему мой плотик так шаток? Почему в моих снах так часто царит тьма?
Скоро отец отяжелит мою жизнь. Видимо, так я должен был понять его появление в моем сне – первое появление за долгие годы. И ведь мог понять, мог! То, что сон необычен, я смутно сознавал уже там, во сне. С первых же мгновений, – хотя там не было ни мгновений, ни лет, не было времени, – я испытывал удивительное, ранее незнакомое мне ощущение какой-то сверхдостоверности происходящего. Это ощущение трудно передать словами, но я помню, что оно было сильным и острым: я знал, что эта ночь, эта река, это плот – настоящие, а всё остальное… об остальном мне ничего не было известно. Это было ощущение полноты и окончательности бытия: всё то, что существовало бы кроме этой ночи и этой реки, было бы лишним, нарушало бы целостность мира…
Уже проснувшись, я некоторое время продолжал жить этим ощущением, – и тут же, включив свет, на первом попавшемся клочке бумаги записал корявыми буквами содержание сна, на память о странном видении.
Но то, что оно было вещим, я тогда не понял.
А вдруг я не разгадал его и сейчас? Вдруг мой сон предвещал мне не только то, что через два месяца мой отец умрет от сердечного приступа? Вдруг это ночное путешествие по неведомой реке сулило что-то еще – неразгаданное, тайное, темное?
Почему на плоту больше никого нет – ни моей матери, ни брата, ни других близких? Почему светящееся окошко так высоко, так недостижимо? Почему отец прыгнул на плот перед самым отплытием? Что во всем этом – судьбоносно, а что – случайно?
Только прожив до конца отпущенные мне годы, я смогу, быть может, как-то ответить на эти вопросы. Но что толку в пророчестве, которое нельзя разгадать до его исполнения?
И вот что еще тревожит меня: зачем отец взял с собой эту запретную, незаконную снасть? Неужто без нее – никак?
_____________________________
Всё течет и меняется? Нет! – всё стоит на своем месте, ожидая или провожая нас. Всё: любовь, жизнь, смерть. Каждый грядущий день – уже есть, нужно только дожить до него; каждый минувший – там, где мы его оставили. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку, сказал древний мудрец, но уже то, что он назвал эту реку по имени – «Одна и та же» —
говорит о том, что в самом существовании ее он не сомневался. Она есть, эта река, и течет в тех же берегах, и вода ее так же обжигает, как и тогда, когда мы вступили в нее впервые.
Всё остается на своем месте, ничто не прошло и ничто не грядет, – всё, кроме нас…
Где-то там, вдали, до сих пор стоят те погожие, тихие дни, в дремотной череде которых есть один, пронизанный всё тем же ласковым, с желтизной, солнцем. Это солнце зависло над крышами того же села, – Глебово на Волге, близ Рыбинска, – и его теплый покойный свет обливает те же избы, те же проулки и луговины, погруженные в ту же тишину, в то же сосредоточенное созерцание. Изредка прочистит горло петух, лениво брехнет пёс, громыхнет в соседских сенях ведро – и вновь неколебимое спокойствие владеет миром. Идет субботний вечер 23 мая 1992 года.
В такие вечера трудиться во дворе – одно удовольствие. Вот и мой отец не спешит в избу, а ладит теплицу на огороде, забивая кувалдой в землю железные трубы – остов будущего сооружения. Маме, готовящей ужин, слышны сквозь оконное стекло папины сопение и покряхтывание, сопровождающие каждый удар по трубе; впрочем, удары не столь уж часты, а нередко смолкают и вовсе – и вместо них до матери доносятся то заливистый хохот отца, балагурящего с соседом, то громкие матюги, означающие, что речь пошла о политике.
Мама то и дело заглядывает в спаленку, отгороженную от кухни легкой переборкой, и с улыбкой наблюдает из окна за копошащейся в огороде фигурой, облаченной в ватные штаны, фуфайку и валенки с калошами. В последние дни у отца участились приступы, грудная жаба «жмет» его, и постоянный догляд за ним необходим: как бы чего не вышло. Сегодня он, впрочем, чувствует себя неплохо: раз треплется с соседом – значит, «поотпустило». Судя по всему, строительство теплицы продвинется вперед.
Теплица – прихоть матери; а в общем-то, весь огород уже обихожен. Несмотря на возраст и болезни, мои родители и этой весной обошлись без сыновней, то бишь без моей и Андрюхиной, помощи: за апрель отец на тачке развез по огороду гору компоста, лопатой перекопал весь участок, вместе с матерью они посеяли и посадили всё, что было запланировано. Теперь можно было бы и чуток отдохнуть, но папу вдруг обуяла жажда деятельности – все последние дни он только и делает, что пилит, строгает, красит, приколачивает. Мать, впрочем, это поощряет, ибо любит, «чтобы всё делалось».
Солнце медленно наливается густо-малиновым соком. Через час-полтора наступит время ужина, затем – телевизор, а там пора уж и на боковую. Быт моих родителей вот уже года два-три довольно однообразен, чему причиной папины болезни. Если бы нашего сивку не укатали крутые горки, – стенокардия и отложение солей, – он, без сомнения, уже ускакал бы отсюда, и прекрасный дом номер 15 по улице Новой давно бы уже принадлежал другому владельцу.
Нет худа без добра. Еще один переезд унес бы столько сил и здоровья, что и подумать страшно. А главное, было бы очень жаль этого дома – крепкого и просторного. Недорого купленный на окраине Рыбинска несколько лет тому назад, он был с помощью маминой родни аккуратно разобран, перевезен в Глебово, подновлен и собран вновь; теперь в нем можно жить без заботы лет двадцать, если не все пятьдесят. «Своё – и никому ни под шапочку!» – говорит отец горделиво. Но тут же заводит привычную песню: «Но вечно жить тут я всё равно не буду, мамка! Уеду к чертовой матери!»
Что ж, уехал бы, не задолил… ведь для людей переезд – пожар, а для нашего Феликса Михайловича – праздник.
Всю жизнь мои родители ездят с места на место, без видимых причин покидая каждые пять-семь лет обжитые углы. Поначалу матери такая жизнь казалась дикой, но постепенно она смирилась с ролью нитки, всюду следующей за иголкой. Что гнало папу? кто гнал? Проще всего было бы сослаться на его неуживчивый характер, но это не отвечает на вопрос, ибо сразу же возникает другой: а откуда взялся такой характер? Оставим покамест эти вопросы стоять – слишком много у меня вариантов ответа…
Если бы отец не был болен, он уже наверняка объявил бы повсеместно о продаже дома и с удовольствием предался приятнейшей процедуре знакомства с покупателями, обсуждения цены, условий, сроков и всего прочего, сопутствующего продажам и покупкам. Нечто сладостное, призывно будоражащее таится для него в жуткой для оседлого человека ситуации переезда, прощания с прежней жизнью, знакомства с новой. Надо видеть, с каким увлечением он в тысячный раз изучает с карандашом в руке карту Ярославской области, открывая на ней всё новые и новые райские уголки, не тронутые цивилизацией, надо слышать, как он кричит матери:
– Нина! А Наумово-то – на самой железной дороге стоит! Видать по всему – славное местечко! И река недалеко, и до райцентра рукой подать. Надо тебе в город прошвырнуться – села и поехала! Нет, это Наумово мне определенно нравится. Вот бы куда махнуть, а? Нина, ты слышишь?
Цивилизацию папа ненавидит. Из всех ее благ он положительно воспринимает только телевизор; к телефону же и газовой плите до сих пор относится недоверчиво. Более же всего он не любит городских людей – чванистых и жуликоватых. Единственный недолгий опыт житья в большом городе, – в Ярославле, – закончился для него плачевно: продав с порядочным убытком половину дома, купленную за год до того, папа с проклятием рванул назад, в милые его сердцу деревенские просторы…
Большой город насиловал его душу! И даже тело: обычный проезд в городском автобусе был для моего отца мучением. Толкотня, потные спины, острые локти, необходимость приобретать и компостировать какие-то талоны, – всё это угнетало папу; он предпочитал отмахать пешком любую дорогу, нежели ездить в городском транспорте, этом исчадии ада…
…и длится субботний вечер 23 мая, и всё ниже и багровей раскаленный небесный шар, – и вот уже из проулка, покачиваясь, выходит молодой глебовский алкаш Валерка Семенов, изрядно «принявший на грудь».
– Ну, что, Эдмундович, ковыряешься? – бормочет он, подходя поближе.
Папа не любит этого человека, а пуще того не любит, когда подсмеиваются над именем, данным шестьдесят два года тому назад моим политически грамотным дедом. Это имя уже давно стало проклятием отцовской жизни: его всё время перевирают, переделывают, используют для дурацких шуточек – вместо счастья оно приносит одни неприятности. Всю жизнь папа пеняет деду: «Ну, назвал бы ты меня лучше Федей, что тебе стоило!», всю жизнь мечтает назваться как-нибудь иначе – но взяться за эту проблему всерьез ему всё как-то недосуг, да и предполагаемой бюрократической возни с переименованием он боится как огня.
Послав молодого Семенова подальше, мой отец поворачивается к нему спиной и начинает что есть силы колотить полупудовой кувалдой по трубе…
Всё время ловлю себя на мысли: а может быть, это происходило не так? не совсем так?
Нет, матери я, конечно, верю, но есть в этой истории один момент, который меня мучает: мать не видела своими глазами, что случилось между Семеновым и отцом, она только пересказала мне версию Семенова.
А вдруг он ударил отца? Я знаю, что это не так; но – а вдруг? Что мне делать тогда? Мне надо убить Семенова, которого я в жизни никогда не видал.
Но ведь мне не убить…
Или убью?
В последние несколько лет папа не расстается с нитроглицерином, пробирочка с крохотными белыми таблетками и в этот момент лежит в кармане ватных брюк, но на этот раз грудная жаба опережает. Стальной лапой она сжимает старое сердце, отец хватается за карман, бросает кувалду и опускается на теплую рыжеватую землю у фасада дома номер 15 по улице Новой.
Мать, выглянувшая через пару минут в окно, видит Семенова сидящим в огороде и держащим голову отца на своих коленях.
– Эдмундович, ты чё? А, Эдмундович? – гудит Семенов.
Отец лежит как неживой. Мать опрометью выскакивает на улицу.
Он лежит на спине, с таким выражением лица, какое всегда появляется у него во время приступов: жалобно приоткрыв рот, он словно силится втянуть в себя воздух.
Трясущимися руками мать сыплет ему в рот нитроглицерин из пробирочки, но отец не делает ни одного глотательного движения. Таблетки белеют во рту.
Мать поднимает шум, сбегаются соседи. Кто-то уже нащупывает пульс у лежащего неподвижно человека, кто-то бежит за врачом. «Всё делается»…
– Что же ты молчал, – кричит на Семенова мать, еще не верящая в самое страшное, – что же ты не орал, не звал народ?
– А я чё, – бормочет тот. – Он схватился за карман, да и упал. Я думал, он пьяный.
– Да разве ты не знал, что он больной, паразит ты эдакий?
– Не, – мотает Семенов головой, – не знал. Я думал – пьяный.
Наконец, приходит медсестра, молоденькая девица, начинает делать отцу уколы. Все ждут, что будет дальше.
– Надо что-то делать, – рыдает мать, – надо что-то делать! Может, вы ответственности боитесь, так я всю ответственность беру на себя. Давайте сделаем ему искусственное дыхание. Давайте, кто-нибудь, а?
Сосед Саша соглашается – и начинает ритмично надавливать на грудную клетку отца: раз-два, раз-два… Медсестра через платочек дует отцу в рот. Отец лежит в той же позе.
Медсестра начинает измерять ему давление. Давление падает. Пульс становится всё слабее и совсем прекращается.
Дребезжит телефон. Только что вернувшийся из поездки по своим торговым делам, уставший как собака, плохо спавший последнюю ночь, я, кряхтя, встаю с дивана. Плачущий голос в трубке сообщает о смерти моего старого приятеля, местного краеведа Юрия Нестерова. Приглашают на похороны – и я, пособолезновав, обещаю непременно быть. Возвращаясь на свой диван, планирую в уме очередность дел на день погребения покойного – радушного старичка, в хлебосольном дому которого мною со товарищи было в свое время выпито изрядное количество горячительных напитков.
«Свалился, старый, – думаю я, – а ведь в последнее время приободрился, кажись, даже по городу разгуливал… Сердце, сердце… Касьянов год… Что ж, все там будем. Надо будет придти, помочь Галине Николаевне…»
Через полчаса телефон снова трещит – и какой-то вахтер из какого-то райкома профсоюзов трубным голосом уведомляет меня, что несколько часов тому назад скончался мой отец.
…и вот уже я, соскочив с еле ползущего ленинградского поезда на безлюдной ночной станции Кобостово, зябким стремительным шагом иду, то и дело срываясь на бег и спотыкаясь о корни деревьев, по не видимой в темноте тропинке. Нет попутчиков на пути через лес, две высоких дремучих стены стискивают дорогу с обеих сторон, кто-то злобно шипит и трещит сучьями в черных кустах – и я отпугиваю этого «кого-то» резкими выхлопами японского зонтика.
Папа, папа, может, всё это – неправда, дурацкая ошибка?
Четыре километра позади, я вхожу в темное беззвучное село, поднимаюсь из оврага на горку, сворачиваю направо. Вот он, родительский дом. Окна темны и спокойны, но окошко баньки светится.
«Она его моет, – с ужасом думаю я. – Одна моет…»
…полураздетая, в старом белом лифчике, стоя на коленях и тихо подвывая, льет из
алюминиевого ковшика теплую воду на скользкое, блестящее под голой электрической лампочкой плечо мужа, – и гладит, гладит это плечо, втайне надеясь, что сейчас мой отец, любитель глупых шуток, поднимет безжизненную руку, отстранит ковшик, со стоном оторвет большое белое тело от струганной лавки, бурча тоном обиженного ребенка: «Да ну тебя, мамка! Что ты на меня всё воду эту льешь?» – и можно будет еще на несколько месяцев, – а может быть, и лет, – отодвинуть от себя неотвратимую жуть грядущего одиночества…
В черном платке и черном свитере, худенькая и маленькая, мать сидит на кухне, тихо беседуя с соседкой. Она с плачем обнимает меня, и я убеждаюсь, что непоправимое – случилось. Соседка, облегченно вздохнув, уходит домой; я снимаю в сенцах ботинки, иду на веранду и, наконец зарыдав, обнимаю еще не остывшее тело папы.
Одутловатое, нездоровое лицо, впалый беззубый рот, морщинистые мешки под глазами, серебристо-пепельный чубчик. Этот человек дал мне жизнь, талант, гордыню, умение понимать красоту, помог мне встать на ноги в чудовищном мире людей, научил жить стиснув зубы, одерживать победы и бросать завоеванное псу под хвост. Больше он меня ничему не научит.
Папа, папа, милый мой, добрый, взбалмошный человек, куда же ты?
– Он улыбается, – говорит мать. – Смотри, он улыбается – ему нравится, что ты приехал.
– Я раньше всех приехал, – сквозь рыдание отвечаю я, – раньше Андрюхи, я через лес бежал…
Руки и ноги отца связаны бечевкой, он лежит на раздвинутом столе, одетый в новый дешевый костюм и ненадеванную клетчатую рубашку; на ногах – нелепые дырчатые сандалии.
Я вою, как в детстве, кривя рот и размазывая слезы, – от великой обиды на жизнь и на Бога.
– Папа, папа, милый мой, хороший папа… – вою я, целуя и гладя покойника.
Мать оставляет меня наедине с отцом – и то, что я говорю в эти минуты, о чем прошу его, в чем клянусь, слышит только он.
Закрыв лицо отца простыней, возвращаюсь на кухню. Мать собирает ужин, рассказывая, как всё случилось, коря себя за недогадливость, за то, что поздно выглянула в окно, не так насыпала таблеток…
– Ведь никакой тревоги в этот день у меня не было! – восклицает она, испуганно глядя на меня. – Наоборот: тихо, спокойно, весело было на душе. Видно, так уж надо было… С утра он Коле Баруздину колунище тесал, потом с мужиками в огороде хахалился, у меня и думки не было, что так выйдет. Отвело меня, отвело… Господи, как же я теперь буду? Феликс, Феликс! Всё-то ты, матушка, успел, всё приделал – кур отгородил, картошку мы посадили…
Она плачет и вытирает платочком покрасневшие нос и глаза.
– Сразу, – говорю я, слыша в тоне своего голоса оттенок какого-то злобного торжества, – без проволочек, без этих больниц… Раз!.. – и там… Резко, папа, резко. Одним ударом, наотмашь!
– Да, не завалялся, – всхлипывает мать. – Люди-то вон годами лежат, под себя ходят. Горшок им носят, с ложечки кормят… Не-ет, Феликс Михайлович так не мог… Феликс, да что же ты наделал?
– Ну, не плачь, не плачь, – бодрюсь я. – Всё равно он здесь жить не собирался. Помнишь? – он хотел всё продать и уехать… Вот и уехал! Никого не отяготил, не озаботил, собрался в одночасье – и махнул! Помнишь, он пел: «Старость меня дома хрен застанет!..»
Мать то плачет, то рассказывает, то снова плачет. Я успокаиваю ее, хлебаю подогретый на электроплитке суп, листаю какие-то журналы, что-то говорю. Снова идем к покойному. Стоя в изголовье, гладим папу, разговариваем с ним и о нем.
– Душа-то его сейчас здесь, – замечает мать, всхлипывая. – Тут она: летает, смотрит на нас… Феликс-Феликс, что ты наделал, а?
Тянется ночь, длится наш разговор, не смея оборваться и оставить нас, – каждого по отдельности, – с не осмысленной как следует новостью. Да, ни я, ни мать еще не осознаем вполне нашу утрату – отец где-то здесь, рядом с нами: вот его таблетки и склянки на лавке, вот брюки и фуфайка, вот тут, на своем любимом месте, у дверного косяка он сидел бы сейчас. Мы слышим эхо его слов, видим мир, не успевший умереть вместе с ним. Папа где-то здесь, а там, на ночной веранде, – лишь остывающий слепок его.
Утро. Пока не встала мать, я иду к отцу. Он такой же, как и вчера – неподвижный и тихий. За окнами веранды – зеленые листья, солнечные зайчики, яркая голубизна неба. Если бы не труп, я подумал бы, что отец где-нибудь поблизости, – кормит кур в сарайке или возится в мастерской. Но труп, тихий и неподвижный, лежит рядом – и тяжелая волна горя, родившись внизу живота, внезапно дыбится во мне, перехватывая горло и выдавливая слезы. Папа – умер.
Мой папа умер!..
Мать собирает на стол. Скоро придут соседки, будет ясность относительно гроба. Деньги у нас есть, могли бы и купить, но не ехать же в Рыбинск за гробом. Соседки обещали матери решить эту проблему: есть какой-то местный столяр, который якобы сможет сделать гроб из своего материала. Если же этот вариант отпадет, то обещал помочь Коля Баруздин, сосед, папин приятель. Самому мне – не по силам: ни столярного, ни плотницкого ремесла я от отца не унаследовал. Доску, конечно, я обстрогаю и шерхебель от рубанка отличу – но и только. «Безрукий».
Все телеграммы мать дала еще вчера. Андрюха, мой младший брат, возможно, припахан тещей на даче и поэтому может получить печальное известие лишь сегодня к вечеру – значит, его приезда можно ждать не раньше завтрашнего дня. Родственники матери (с отцовскими мы не знаемся, не ведаем даже, где они живут) приедут, наверное, прямо на похороны. Похороны – послезавтра.
В ожидании завтрака листаю попавшуюся под руку книжку югославских врачей «Стенокардия». Лежит она тут явно не зря: отец интересовался своей болезнью.
«Как писал философ Сенека в письме к Луцилию, приступ этой болезни подобен грозе…»
____________________________
Впервые такой приступ случился с ним лет семь тому назад – когда дом номер 15 по улице Новой, ставший свидетелем его предсмертной муки, высился еще на Скомороховой Горе, в Рыбинске, – а родители мои жили на казенной квартире, выделенной Глебовской санаторно-лесной школой. Точнее говоря, в бывших слесарных мастерских этой школы, приспособленных под жилье для воспитателей. Это была половина дома (за стенкой жили соседи) с печкой, сарайкой, двумя сотками земли под окном и роскошным видом из этого окна на величавый простор Волги, как раз в этом месте, под Глебовом, вытекающей из безбрежной холодной ямы Рыбинского моря. По этому-то простору, намертво схваченному январской стужей, по белой метельной речной долине медленно двигалась в тот давний день, семь лет назад, маленькая темная фигурка отца, провожаемая из окошка взглядом матери – той, вынь да положь, потребовалась тогда чистая прорубь для полоскания невесть откуда берущегося (они с папой уже давно остались вдвоем) белья…
Выбрав подходящее место чуть ли не посредине реки, отец расчистил валенками снег и, высоко подняв тяжелый лом-пешню, что есть силы ударил по темному зеркалу. И еще раз. И еще…
Словно молния врезалась ему в грудь! Бросив лом, он упал лицом в снег, выпучив глаза и открыв рот, с ужасом осознавая, что эта боль – не чета прежним: угрюмая, тяжкая, смертная боль.
Медленно-медленно, тихо-тихо, слушая свое дыхание, встал он через полчаса с колен, держа обеими руками, как минёр, свое ржавое сердце, – и побрел назад, ставя ноги в уже наполовину заметенные сухой снежной крупкой следы…
…папа, я бреду за тобой назад, я ставлю свои ноги в твои следы, я хочу узнать, какая это была боль, какая жизнь…
Но смогу ли я узнать истину? Быть может, мне откроется лишь внешняя цепь событий – документальная ложь, правдоподобный бред. Стены, отделяющие «сегодня» от «вчера», высоки и дремучи, даже ближние кусты полны злобного шипенья и треска, и нет попутчиков на темном пути в прошлое.
Сокрыто и «завтра». Один-единственный раз мелькнул вещий огонек на высоком берегу неведомой реки, один только раз вздрогнул, закачался и ушел под воду шаткий плот моей судьбы – была возможность задуматься, обеспокоиться и хотя бы попытаться что-то изменить в неотвратимом течении жизни. Но нет: я, страшно мнительный и суеверный человек, не сумел не только истолковать пророческое видение, но даже и понять, что оно – пророческое.
Отвел Господь! А ведь, может статься, истолкуй я сон правильно и предупреди столь же суеверную мать, надоумь ее не спускать глаз с человека, лежащего теперь на веранде со связанными руками и ногами, – и всё случилось бы иначе, не так, не теперь…
Но я только очнулся с колотящимся сердцем, включил свет, нашел карандаш, накарябал на листке бумаги несколько рваных предложений и, оттолкнувшись шестом от берега, поплыл куда-то по медленной темной реке на погрузившемся в воду ненадежном плотике.
А маме был сон еще раньше – за три с лишним месяца до случившегося. В ночь на 14 февраля ей привиделась Дивная гора – селение под Угличем, где без малого сорок лет тому назад она, учительница тамошней восьмилетки, совсем молоденькая, но уже имеющая опыт и преподавания, и самостоятельного существования вдали от родителей, уже пережившая первое серьезное чувство (Петр Иванович Мельников, сын полковника авиации, ты помнишь Нину Ковалькову?) испытала острый приступ сострадания к полузнакомому, в общем-то, парню, Феликсу Чеканову, только что ставшему инвалидом…
– Хрен ли встал?.. давай!.. – заорал Васька Галактионов.
Мой будущий отец, только что «резнувший» вслед за напарником еще полстакана водки, мрачновато покосился в Васькину сторону, но ничего не ответил. Взяв из груды неокромленных досок верхнюю, он поставил ее торцом к завывающему ножу циркулярной пилы и толкнул «на ход». Заверещав еще пронзительнее, темное солнце ножа стало медленно отваливать кромку доски, отец же двинулся помаленьку вперед, следом за доской, прижимая ее сверху ладонью правой руки.
Ваське, принимавшему доску с другой стороны, захотелось ускорить этот процесс. Он дернул доску на себя – и папина рука пошла под нож.
Опьяненное сознание все-таки сработало: в самый последний момент отец почувствовал неладное и отдернул руку. Но его пальцы уже летели и прыгали по трясущейся доске, словно городки, поднятые на воздух ударом биты. Васькин слюнявый рот изумленно открывался, истошно кричала пила, жизнь поворачивалась к Феликсу Чеканову неведомой прежде стороной.
Боли и крови не было. Он посмотрел на обезображенную руку, – большой и указательный пальцы отсутствовали, средний был разбит, – и громко, с оттенком какого-то злобного торжества, прокомментировал:
– Ну, всё – калека!..
– Я пожалела его… ой, как я, дура, его жалела! Ведь он пил страшно, валялся, где попало, со своей перевязанной рукой. А в школе-то как меня отговаривали: Ковалькова, опомнись, посмотри, в какую семью ты идешь…
…вот они, на старенькой фотографии с засвеченным краем, – мои мама и папа. Юные, улыбающиеся, глупые, еще не сказавшие друг другу тех слов, после которых в душах двух людей начинает медленно гаснуть серебристый вибрирующий звук – голос свободы, знак возможности всё переиграть, свернуть в сторону с открывающегося пути… О, тончайшее пение серебряной струны!.. о свободная воля!.. о, невозможность уйти от неизбежного!..
Веселые кудряшки мамы, светлая блузка, темная юбка, корзинка с грибами. Небрежная поза отца, залихватски нахлобученная черная шляпа, забинтованная культяпка, лежащая на цевье одностволки. Нет, это еще не мои мама и папа, это просто двое молодых русских людей в середине 50-х годов двадцатого столетия от Рождества Христова. Они улыбаются, они позируют – а Нина Баранова всё щелкает и щелкает затвором своего «Зенита», всё хохочет и подмигивает подружке, уже начинающей сердиться на такое бесцеремонное подчеркивание ее чувства.
Чувства жалости…
…ей привиделось то место на Дивной Горе, тот склон маленькой речки, где они, бывало, сиживали вдвоем, устав собирать грибы. Лето, начинающее желтеть, тонкий, еле слышимый звон серебристой струны, – всё то же самое. Вот только они с папой – уже немолодые, пожившие, теперешние. И внизу, поодаль, в траве лежит дитя – плотно запеленутый ребенок. Оттуда, из белых младенческих одежд, доносится до матери ясный печальный голос:
– Вы расстанетесь…
– Мы знаем, что мы расстанемся, – отвечает мать. – Но и вы расстанетесь…
На этом видение обрывается, и мать просыпается в своей постели, в доме номер пятнадцать по улице Новой – шестидесятилетняя, мучимая болезнями и предчувствиями. И долго слушает жалобный вой февральского ветра, изредка прерываемый тяжелыми всхрапываниями мужа, спящего на соседней кровати. И долго гадает, к чему бы такой сон.
И не догадывается.
– Теперь я думаю, – говорит она неуверенно, глядя на меня голубоватыми выцветшими лепестками, – что это была ваша Олечка. Или сестра Феликса, Галя. Это они умерли во младенчестве. Которая-то из них предупреждала меня. А я, дура, не поняла. Это, наверное,
была твоя Олечка…
Олечка?
Окно больничной палаты. Белый беспомощный силуэт моей жены. Отчаяние в
родных глазах. Маленький – не больше метра – гробик у меня подмышкой. Небольшая грудка карминно-красного месива на столе патолого-анатомического отделения…
Да, мы тоже расстались…
Или это была другая маленькая девочка? стоящая на подгибающихся годовалых ножках посреди распухшего от голода сорок третьего года, обмотанная тряпьем, зареванная, замурзанная, тянущая исхудалые маленькие ручки к пустой материнской груди, – Галя, умершая во младенчестве сестренка моего папы, Галя Чеканова…
Господи, я знаю: ты упокоил их невинные душеньки, поселил их навечно в зеленом саду, среди птиц и цветов… Иначе – Тебя нет!
Нет!..
Мама не сумела разгадать ни этот свой сон, ни другой, тоже пророческий. За неделю до смерти папы она почему-то несколько дней подряд вспоминала председателя сельсовета с Дивной Горы, Александру Павловну Волохонову, доброго и справедливого человека, – и ей приснился сын Александры Павловны, Володя. Приснился таким, каким мама его помнила по Дивной Горе, – двадцатилетним, только что вернувшимся из армии. Он сказал ей:
– Еще два-три дня…
На этом сон-мгновение оборвался – и мама, проснувшись, истолковала его так: Александра Павловна тяжело больна и до конца ей осталось совсем немного.
«Боже, облегчи ее последние страдания», – мысленно попросила она.
Но сон предвещал иное…
…но почему же все-таки именно Дивная Гора вспоминалась ей в эти дни? – именно то место, где они впервые встретились с папой. Быть может, перед концом чего-то память всегда возвращает нас к началу?