– А зачем? – заинтересовался Степан.
– Ты слушай. Главное, славу принести, что соболя добыли. Тимофей Степанович лучший охотник, кому как не ему добыть. Слава – это главное. Гаускин-то все равно интересоваться будет, что и как. Стали мужики белку сдавать и хвалят Тимофея Степановича… Ладно. Приходит с тайги Тимофей Степанович, ложится на топчан, а Гаускин уже бежит, чтобы другой купец не перехватил. «Чего добыл?» – «Бог дал, соболишку добыл». – «Соболишку?!» А Гаускин-то соболя видал? В то время соболей под корень повывели. Потому и цена им была соответственная. «Ведро вина поставишь – сдам». Гаускин и вино поставил, и кота за милую душу принял. Мужики одно ведро выпили, другое. Потом воздрались и проговорились, что из-за кота пьют. Гаускин снова бегом к Тимофею Степановичу: «Кот?» – «Кот». – «Ставь еще ведро, а то Чернову скажу, что котов принимаешь заместо соболя». Тому чего делать – поставил ведро…
Не переводя дыхания, Федор Анисимович стал рассказывать о чем-то другом, поминая какие-то неизвестные Степану имена и фамилии. Но суть рассказа уже начисто ускальзывала из сознания засыпающего парня. Незаметно для себя он лег на лавку, пристроив под голову угол стариковской котомки, уютно пахнувшей дымком и махрой, подогнул к животу ноги, прикрыл глаза и чуть ли не сразу увидал стайку знакомых деревенских ребятишек, с веселым криком бежавших по деревенской улице. Вокруг было солнечно, зелено, радостно, и мать, выйдя за ворота, весело щурилась и звала вернуться в дом, где его ждал незнакомый высокий старик в распахнутом, в прорехах и клочьях шерсти полушубке. Старик цепко ухватил его за плечо и вывел в темные сени. Пронзительно заскрипела дверь – и прямо посеред двора на нетронутом снегу обожгли глаз темные фигурки со сложенными на груди руками. Лежали они в ряд, по росту – мал мала меньше. Степан рванулся убежать, чтобы ничего больше не видеть и не слышать, но старик загородил дорогу в избу, смотрел суровыми пронзительными глазами – вылитый Николай Чудотворец с бережно хранимой матерью иконки. Висела она за пологом в изголовье ее кровати, и Степан слышал порой не всегда разборчивые слова страстной молитвы, в которой мать призывала Чудотворца спасти и сохранить отца, сестренок, его – Степана. И никогда не слышал, чтобы она просила за себя… Отца старик так и не уберег. И хотя у Степана и без того особого доверия к возможной его помощи не было, но после похоронки и мать вроде перестала молиться по ночам, а он и вовсе прекратил думать о неведомом заступничестве, потому что если бы оно было, не было бы ни войны, ни похоронок, ни смертной усталости матери после надрывной работы, ни долгих голодных зимних дней и ночей, которые в его короткой памяти сливались в единое холодное и неуютное пространство первых месяцев войны. Потом, правда, стало привычнее и полегче, а сам он уже твердо знал, что в жизни самая надежная опора лишь на самого себя да на тех людей, которые жили рядом и так же упрямо, а порой и через силу тянули лямку нелегкого совместного существования…
Степан отвернулся от старика и снова, преодолевая ужас, посмотрел во двор. Теперь он ясно разглядел, что это его сестренки лежат на снегу и смотрят в далекое холодное небо прозрачными синими глазами. Он стал проваливаться куда-то, теряя сознание, и проснулся. В непроглядной темени избы не то чтобы расслышал, сколько ощутил какое-то шевеление, шорохи, всхлипывание. Все еще не избавившись от обморочной оторопи страшного, непонятного сна, он приподнялся, напряженно вглядываясь и вслушиваясь в темноту перед собой. И вдруг отчетливо разобрал доносившиеся сверху слова: «Помоги мне грешному и виноватому перед всеми в предстоящем житии. Умоли Господа даровать мне оставление грехов, которые сотворил словом и делом. Умоли Господа избавить меня и раба божьего Степана, вовсе безгрешного, от мытарств и напрасных мучений…»
Степан не сразу понял, что это на печи, над его головой, молится Федор Анисимович. Он еще долго вслушивался в слова молитвы, которые становились все более неразборчивыми и непонятными и, наконец, заснул крепким, без сновидений сном.
Этой же ночью… Хотя нет, получается, что несколькими сутками позже того, как Степан с Федором Анисимовичем отбыли в Старой Романовке первую свою ночевку, к их родной деревне по проселку от райцентра неторопливо шел человек. Ночь от полнолуния и чистого звездного неба была тиха и светла. Светла дорога, светлы овсы на узкой придорожной кулиге; серебрилась от полной луны река, светлый туман висел над заречными лугами. Еще не остывшая от дневного жара земля даже сквозь подошвы запыленных хромовых сапог доставала уютным теплом, а волны по дневному сухих окрестных запахов накатывались на путника то от темного ельника чуть в стороне от дороги, то от засеянного пшеницей взлобья, бывшего когда-то выпасом, то от сбившегося у воды невеликого табунка коней, то от изб показавшейся наконец деревни, убористо и не по-нонешнему удобно расположившейся на крутом берегу.
Разглядев впереди деревню, человек, как ни странно, шаги не ускорил. Напротив, двинулся дальше медленно, даже осторожно. А у никудышного от старости мостка через спокон веков безымянный ручей, за которым на взгорке хорошо виделось прясло конного двора, и вовсе остановился. Поставил на траву небольшой фанерный чемодан, скинул с плеча и опустил рядом тяжелый футляр с трофейным аккордеоном и замер, прислонясь к покосившемуся столбу, поставленному некогда для упора перекрывавшего мосток поперечного бревна. И стоял он так довольно долго – не то в нелегком раздумье о чем-то, не то в тоскливой нерешительности. А может, хотел собраться силами перед каким-то важным для него шагом. Впрочем, о чем раздумывал тогда этот человек, никто и никогда теперь не узнает. А вот то, что он не сразу вошел в деревню, разглядел в эту светлую ночь старик-сторож, сгорбленной тенью вынырнувший из-под мостка, куда незадолго до того спустился по нужде от конного двора. Сняв с плеча старенькую «ижевку», он осторожно подошел к незнакомому человеку. Разглядев на вылинявшей гимнастерке нашивки за ранения и одинокий орден Красной Звезды, он успокоился и вместо приветствия спросил:
– Никак с фронту?
– С него, – не сразу отозвался незнакомец хриплым сорвавшимся голосом. Видать, в горле пересохло от долгого молчания. Хотя и от волнения такое случается – не сразу выговоришь самое простое объяснение. Но поскольку внешне никакого волнения в человеке не выказывалось, наоборот – был малоподвижен и не рвался разговор продолжить, сторож, любопытство которого подстегнула едва уловимая знакомость облика неподвижно стоявшего напротив человека, решился на дальнейшие расспросы.
– Интересуюсь тогда, куда направление держать собираешься? Поблизости, на ночь глядя, одно только и будет, что вот это поселение. То есть деревня. По старости лет нахожусь добровольно в сторожах. А ты вроде не с наших мест? Или как?
– Не с ваших…
– Я и гляжу. Вроде с наших, а с другой стороны – не с наших.
– Перфильева… Николая… избу не укажешь?
– Председателя, значит, требуется? И казать нечего – вон она, с самого краю находится. Никак, воевали вместях?
Человек, наклонившийся было за чемоданом, замер.
– Было дело… Воевали. – Выпрямился, вскинул на плечо футляр с аккордеоном. – Говоришь, крайняя?
– Крайняя, крайняя, не сомневайся даже. Только в настоящий момент его в наличии не имеется. Третий день как на покосе.
– А дома… Есть кто?
Снова у него сорвался голос. Тогда он сделал вид, что действительно горло пересохло. Откашлялся, сплюнул, свободной рукой застегнул пуговицу на воротнике. Сторож внимательно следил за каждым его движением, и цепкая память бывшего не из последних охотника, уже почти без сомнений подсказывала ему, что этого человека он когда-то видел и знал, но где, когда и в каком качестве, никак не вспоминалось, не отыскивалось в непосильном уже ворохе прожитого.
– Надо думать, парень его должон быть в наличии. Машину до самого темна налаживал. Значит, в наличии.
– Больше никого?
– А кого больше? Катерина, как полагается, с Николаем подалась. Я почто в сторожах-то нынче? По причине, что подчистую все на покосе.
– Парня как зовут?
– А Санькой и зовут… По такому делу, может, закурить чего отыщется, солдатик? Ночь такая – все наскрозь видать. Без курева мысли разные одолевают. Как, скажем, жизнь наша складывается, и все такое. Взять хотя бы тебя…
– Не курю, отец.
– Сказывали – на войне все курят. Ты громче имя стучи. Дело молодое, спят, поди, без задних ног.
Человек, было, остановился, услышав про множественное число спящих, но потом, решив, что по причине более чем преклонного возраста сторож-доброволец оговорился, уверенно направился к стоявшей чуть на отшибе избе председателя. По походке, по решительному широкому шагу, по чуть заметной хромоте старик наконец узнал ночного гостя. Хотел было податься следом, сам не зная зачем, но, опомнившись, перекрестился и медленно двинулся к конному двору, на котором в эту пору не осталось ни одного коня, но зато на топчане в конюховой можно было, не в пример опостылевшей избе с кислым застоявшимся запахом неухоженного жилья и тяжелым дыханием больной старухи, без беспокойств продремать или просидеть до утра, размышляя над темными несообразностями нахлынувших воспоминаний…
Не доходя до избы, человек остановился у потемневших от времени лиственничных бревен, сваленных у заплота. Судя по всему, заготовили их давным-давно для починки подгнившего оклада, но с тех пор так и лежали они нетронутые, закаменевшие от жары и морозов, дочиста изгнавших из них последние капли влаги и смолистых запахов. Неказистая была изба, не председательская…
В свое время досталась она Николаю Перфильеву, как единственному оставшемуся в живых наследнику. Изба, молодая кобылка Чалка да четыре десятины заброшенной земли на дальней кулиге – вот и все, чем стал владеть вернувшийся из армии за два года до сплошной коллективизации Николай. Служил он тогда в охранных частях в далеком и мало кому здесь ведомом городе Новосибирске и рассчитывал остаться служить дальше, поскольку, как успешно овладевший грамотой и неплохо подкованный политическим самообразованием, получил направление в командирскую школу. В это время и подоспело письмо от сердобольного соседа Ильи Малыгина, в котором тот, безо всяких там предисловий и отступлений, сообщил, что отец его вместе с малолетней сестренкой Дашкой по неосторожности до смерти угорели в дождливый осенний день на дедовской заимке, куда Иннокентий отправился, чтобы перевезть стожок прошлогоднего еще сена. Мать, и без того хворая многолетней, так никем и не распознанной постоянной нутряной болью, увидав черные распухшие лица покойных, слабо вскрикнув, повалилась без памяти посеред двора на покрытую первым нестойким снегом землю и, не приходя в сознание, отошла на следующую ночь, не разбудив тихой своей кончиной оставшуюся для пригляда за ней соседку. Так и похоронили всех разом под скорбное молчание односельчан, уже отвыкших от такого количества в одночасье случившихся смертей. На небогатых и непривычно трезвых поминках решено было отписать о случившемся Николаю и просить стоящее над ним воинское начальство отпустить того если не насовсем, то хотя бы на приличествующую случаю побывку, чтобы распорядился невеликим хозяйством и удостоверился на свежей могилке в своем окончательном сиротстве. Помнится, кто-то из стариков высказал несогласие с таким решением, заявив, что если уж нападает подобный мор на одно семейство, то не иначе как Господня, а то, не дай бог, другая какая кара, и лучше бы поберечься от нее последышу вдалеке, пока непонятная беда не растрясется без применения во времени и несчетных километрах. Но бабы, все как одна, воспротивились такому совету, загомонив, что не узнать о горе последней родной душе и не по-людски, и не по-божески. У появившегося через две недели Николая еще оставался выбор – то ли, распродав и раздав нехитрое имущество, вернуться в далекий город и продолжать овладевать военными и политическими знаниями для скорой и необходимой стране командирской карьеры, то ли впрягаться в лямку чуть живого хозяйства и тянуть его неведомо куда. Уже неплохо разбиравшийся в основах тогдашней политграмоты красноармеец Николай Перфильев догадывался, что нынешняя, не в ногу с торопившейся в будущее страной, деревенская жизнь в скором времени неизбежно подвергнется непростому переделу. Но как и в каком направлении это будет происходить, вычитать и разузнать еще было негде. Поэтому после недолгих раздумий решил Николай окончательно распроститься с родными местами, показавшимися ему после шумной и торопливой городской жизни застывшими в сонном предзимнем оцепенении. Но недаром говорится, сколь за судьбой не гонись, все равно получится, как бог велит, а не как тебе в башку стукнуло. Собрался Николай перед отъездом на недельку-другую на ближнюю зимовьюшку побелковать маленько. Да еще рассчитывал по первотропу зайчишку стрелить. Во-первых, заказ из городу был на ладную длинноухую ушанку. А зайчатина на харч в дальнюю дорогу сгодится. Разворошил отцовские охотничьи припасы (покойник особо охотой не увлекался), глядь – дроби кот наплакал. В лавку на самый на охотничий сезон нечего было и соваться. Пришлось подаваться на поклон к тем, кто замешкался откочевать в отведенные ухожья. Таких к тому времени в деревне всего не то два, не то три человека оставалось, в том числе и Катин отец Матвей Боковиков, к которому Николай наладился после того, как без толку погостевал у остальных замешкавшихся. Подошел он к боковиковскому двору и только в дверь собрался стукануть, как та нараспашку, и Екатерина в одной вылинявшей ситцевой кофтенке – словно не тянул с утра северный обжигающий низовик – опрометью вылетает. Чуть с крыльца не сбила отшатнувшегося Николая. Глаза не то сердитые, не то разобиженные на что-то, вот-вот слезами брызнут. Всего-то секунду-другую, опешив от неожиданного препятствия в новенькой красноармейской форме, смотрела она на Николая, затем с такой же злой стремительностью кинулась в стайку и чуть погодя с грохотом что-то там обрушила, от чего в ошалелом кудахтаньи зашлись куры, а разбуженный древний пес Лапчик, так и не показавшись из-под коробчатых саней, редко и хрипло закашлял и забухал, видимо, считая эти жалкие потуги на лай хозяйским беспокойством по поводу непонятного шума в стайке и присутствия на крыльце незнакомого человека. Вот в эти-то короткие секунды, как потом всю жизнь считал Николай, окончательно и навсегда определилась его семейная, да и вся остальная судьба. Оно конечно, до настоящей определенности оставались еще нелегкие и даже страшные по своим последствиям для всех для них годы. Но та первая их встреча оказалась памятной до мелочей обоим. Екатерине тоже запомнился растерянно-восхищенный взгляд Николая, про которого подружки на посиделках столько всего уже наговорили и навыдумали, что поневоле в ушах застряло и даже интерес обозначился. Браво тогда еще выглядел Николай – подтянутый, строгий, неразговорчивый по пустякам, стойко, без пьяной расслабленности и жалоб переносящий навалившееся горе.
Пока в горнице гость с отцом вели неспешный разговор о нынешней крестьянской жизни и о том, что в городе эту жизнь толком не понимают да и понимать не могут, Екатерина бочком прошмыгнула в задоски и оттуда сквозь незаметную щель осторожно разглядывала невнимательно поддакивающего хозяину Николая. Вдруг, словно почувствовав ее взгляд, тот внимательно посмотрел в сторону ярко расписанных прохожим умельцем задосок. Свет от близкого окна осветил его серые хмурые глаза и светлые, непривычно, не по-деревенски подстриженные волосы. Екатерине показалось, что он разглядел и щель, и ее любопытный глаз. Залившись краской стыда, она резко отшатнулась и неосторожным движением уронила прислоненное к стене коромысло. Коромысло, как полагается, что-то задело, что-то упало, разбилось. Екатерина ни жива ни мертва опустилась на лавку и услышала сердитый голос отца:
– Совсем сдурела девка. Что ни скажи, все не по ей. Баба моя еще третьего дня в Романовку к родне подалась. Те знать дали, что Сашка Рогов – слыхал, поди, о нем? – Катьку сговаривать собирается. Ну, она вроде как разузнать, по второму разу уже туда. Пошло дело на лад, так сам тому не рад. Эта как услыхала, словно сатана какой в её поселился. Того дуреха не понимает, как веревочка ни вейся, кончик ей все равно бывает.
– Не будет, – отчетливо высказалась из-за задосок Екатерина.
– Чего не будет-то, чего не будет? – продолжая начатый еще до прихода гостя спор, закричал отец. – Больно разговорная ты у нас стала!
– Какая была, такая и стала. Не старое время силком заставлять. Сам говорил – все Роговы кулак на кулаке. А у этого и без меня невест полон двор отыщется. До стольки лет холостой был, а сейчас чего-то удумал. Сказала, не пойду – и все! А будете заставлять, в райком пожалюсь.
– Нет, ты слыхал? Слыхал? – от неожиданных слов дочери у хозяина даже голос сорвался, вместо солидного мужского баса какой-то чуть ли не бабий взвизг получился. Очевидно, чтобы самого себя привесть в чувство, он от души шарахнул по столу крепким корявым кулачищем. – Дожили, что ножки съежили! На родных родителей заявлению писать собирается! Чтобы их, значит, ликвидировать, а она тогда, что хочу, то и ворочу.
– Никто вас ликвидировать не собирается. Нет сейчас такого закона, чтобы без любви и без согласия.
– Понял, Николай Иннокентьевич, кого мы на свою погибель возрастили? Любовь ей подавай! Мы что ль тебе её отыскивать будем? Ништо, сейчас спесива, потом скажешь спасибо. Вот ты, Колька, человек грамотный и при военной форме, можно считать, как будущий командир. Скажи, имеет она право так с родителями обращаться?
Николай не отводил взгляда от задосок, за которыми ему отчетливо виделась Екатерина такой, с какой столкнулся с ней в дверях – распаленная, стремительная, с обжигающим взглядом серо-зеленых глаз. Почувствовав, что молчание затянулось, а Матвей Боковиков с удивлением уставился на него, он тихо сказал:
– Дочка ваша о сегодняшней жизни правильное представление имеет. Без любви и без взаимной договоренности противоречит нормам советской семьи и брака.
– Чему? Каким таким нормам?
Николай, как это с ним случалось в те минуты, когда должно было произойти что-то важное, весь подобрался, облизнул пересохшие губы и, сообразив, что если еще хоть немного промедлит, ничего не получится, кроме взаимного непонимания и его собственного, на всю оставшуюся жизнь, недовольства собственной нерешительностью, стал лихорадочно подыскивать необходимые слова. Понадеявшись, как на спасение, на едва промелькнувшую искорку интереса в недавнем встречном взгляде Екатерины – была не была! – спросил:
– Поближе что ль никого не сыскалось? Такая красавица, а вы ее силком?..
От неожиданного поворота разговора Матвей Боковиков на некоторое время онемел и почему-то оглянулся на дверь. Екатерина затаила дыхание, боясь пошевелиться.
– Надо бы и ее спросить, может, ей здесь другой кто глянулся?
– Чего ее спрашивать? Сама бы сказала, язык имеется. И даже длинный чересчур, – повернулся он к задоскам. – Не знаю, какая она там раскрасавица, только нос и от своих, и от чужих воротит. Тут какое дело? За худого взамуж не хочется, а добрые не на елках растут, сразу не сыщешь. Сашка Рогов, конечно, мужик шебутной, только если он глаз на нее положил, тут с ним тягаться некому.
– А может, кто и сыщется?
Екатеринин родитель начал что-то соображать. С интересом посмотрел на Николая, потом на задоски, хмыкнул и повеселевшим голосом сказал:
– Запрягали мы, паря, с тобой прямо, да поехали больно криво. Никак что-то сообразить не догадаюсь, куда ты воротишь? За дробью зашел или Катька поглянулась? Так ты ее и не видал поди толком. Катька, давай сюда!
– Зачем? – каким-то не своим голосом отозвалась Екатерина, чувствуя, как горит лицо от прихлынувшей крови, а глаза повлажнели от неожиданных слез.
– Еще один жених для тебя сыскался. Сулится Сашке Рогову дорогу перегородить.
– Перегораживать нечего.
– С твоей стороны может и нечего, а с его вот-вот сваты прикатят.
– Как прикатят, так и укатят.
– Да ты иди сюды-то. Прилипла, что ль, там? Когда не надо, смелая, а где надо, не отыщешь.
Екатерина выступила из-за задосок и, не глядя на Николая, прислонилась спиной к теплому боку печки. Она еще толком не понимала, что сейчас может произойти, как повернется этот неожиданный разговор, от которого у нее почему-то незнакомо заныло сердце, а в глазах все подернулось каким-то влажным туманом – не разглядеть толком ни поднявшегося из-за стола Николая, ни насмешливо поглядывающего то на него, то на неё отца. Но каким-то дальним, глубинным чутьем догадалась, что от того, что скажет сейчас их гость, сложится или так и не сложится вся её дальнейшая жизнь. В голове мелькнуло: «Позовет – пойду!» Но тут же урезонила себя: «Не бывает так-то, чтобы сразу. Даже слова не сказавши, даже толком не разглядев друг друга…» И только потом услыхала хриплый от волнения голос Николая:
– Понятное дело, все будет, как она сама пожелает, никаких даже вариантов, чтобы без её согласия… Только подождать маленько требуется, чтобы оформить. Имеется в виду рапорт и все, что по случаю увольнения в запас положено. А на другой поворот, можно в город, со мной… Если тоже согласие будет…
– Стой, стой, стой! – вмешался наконец несколько подрастерявшийся родитель. – Что-то ты тороплив больно, не разувшись париться наладился. Вы с ней и слова еще не сказали, а ты уже в город приспосабливаешься. Вроде не жена еще. Она ведь девка, как ты уже понять должон, норовистая: ты ей в лес, а она белье на реку полоскать. Ты не мне, ты ей говори, если, конечное дело, есть что сказывать.
– Екатерина Матвеевна, – неожиданно громко начал Николай, поворотясь к девушке. Увидел, как она вздрогнула и удивленно, как ему показалось, посмотрела на него. От этого взгляда он смешался, позабыл все заготовленные слова и тихо сказал: – Екатерина Матвеевна… Как вы решите, так и будет. Только до сих пор со мной ни разу не было, чтобы с первого взгляду окончательно и бесповоротно. Может быть, у вас сомнения какие-нибудь имеются и все такое, но лично я, если решение принял, буду дожидаться взаимного ответу. Сколько надо, столько и буду дожидаться. Понимаю, вам сразу высказать ничего невозможно, потому что с моей стороны полная неожиданность. А с другой стороны, я теперь только вас буду иметь в виду на всю остальную жизнь. Такая вот диалектика настоящего момента.
– Во как! – подвел итог не очень вразумительной речи озадаченный Матвей. – Попал я с вами, как черт в рукомойник. Ты-то, дочка, чего скажешь? На такие заявления бесповоротный ответ требуется, чтобы товарищ командир попусту сапоги об наш порог не стаптывал. Даешь ему надежду какую или снова нос воротить будешь?
Екатерину словно что толкнуло. Она смело посмотрела на Николая и с затаенной радостью, от чего в голосе чуть заметно обозначилась улыбка, сказала:
– А мы с ним сегодня на посиделках этот вопрос полностью обговорим. Без свидетелев.
– Ты это… того… Не зарывайся, – посуровел родитель. – А то он неизвестно чего подумает.
– Подумает, значит, и говорить не об чем, – с вызовом посмотрела на Николая Екатерина.
– Не подумаю. И полностью согласен, чтобы обговорить. И чтобы вдвоем…
– Можно не на посиделках, – совсем разошлась Екатерина. – Пускай приходит, как стемнеет, на мостки. Там и поговорим, как и что. Только сразу объявляю – если у тебя изба так и останется по банному крыта, хозяйкой в ее не пойду.
– Чего я тебе говорил? – Глаза у Матвея смеялись, но голосу он постарался придать нарочитую суровость. – Не девка, а заноза на одном месте. В кого така уродилась, сами в голову не возьмем. Значит так – сговоритесь, так сговоритесь, перечить шибко не собираюсь. А не выйдет ладу, не обессудь, командир, сам напросился.
Тут следует, пожалуй, сразу пояснить про две для постороннего человека закавыки, обозначившиеся в этом первом для действующих лиц разговоре – про «мостки» и про «избу». На мосту через безымянный ручей при въезде в деревню местная женихавшаяся молодежь по издавна заведенному обычаю подводила итог своим отношениям перед тем, как засылать сватов или давать согласие на подобную засылку. И если на деревне узнавали, что та или иная пара провела на мостках, можно считать на виду у всех, время от вечерней зорьки до первых петухов, считалось, что назад повороту быть не должно и дело теперь за окончательным сговором и скорой свадебкой. Поэтому приглашение Николая «на мостки» означало со стороны Екатерины согласие считаться его официальной зазнобой и дожидаться положенного в таких случаях окончательного оформления продемонстрированных перед всеми отношений. А еще хотелось Екатерине испытать скоропалительную ослепленность Николая. Ни сама припомнить не могла, ни в быличках старших, ни в пересудах подруг не встречалось примеров про такое с первого взгляда взаимное желание податься навстречу друг к другу, про такое безоговорочное доверие к почти незнакомому человеку с внимательным, восхищенно ласковым взглядом. «Решится, сама не одумаюсь – значит, тому и быть», – подвела она итог своим заметавшимся чувствам и, откачнувшись от печки, изо всех сил стараясь не оглянуться, вышла из избы, сама не зная, куда и зачем.
Ну, а насчет избы она объявила так, для шутки. Тут расклад получался такой. Больше занимавшийся извозом, чем землей и хозяйством, покойный родитель Николая считался мужиком не то чтобы ленивым, скорее, нерадивым к окончательному, раз и навсегда обустройству жизни. Про таких говорят: «За что ни возьмется, ни в чем конца не сыщет». То подававшийся на прииски, то увязавшийся за дальним обозом на Амур, то устроившийся было плотником рубить с пришлой артелью мост, вдруг кому-то понадобившийся на глухой таежной реке, а в последнее время всерьез занявшийся зимним извозом и чуть ли не месяцами пропадавший в дальних поездках к Иркутску и Бохану, Иннокентий Перфильев так и не собрался ни обустроить разваливавшуюся дедовскую заимку, ни перекрыть крытую корьем избу, ни огородить и привести в порядок обширный двор на самой окраине деревни. Благо, чужие сюда забредали редко, а у своих не принято было попрекать и лишний раз осуждать человека с устойчивой репутацией непутевого. Не потому ли, что у самих чуть ли не в каждой родове можно было сыскать такого же, если не еще более непутевого и непоседливого, из тех, кто надеется сыскать свое счастье путем постоянного поиска все новых и новых возможностей к получению всего сразу и вдруг. Таким, как правило, не сидится на месте, и до самой старческой немочи или внезапной кончины от надсады или другой какой беспутной хворобы, они уверены, что им просто не повезло, что злая судьбина уводила прямо из-под рук уже вот-вот обозначившуюся было долю, и те, кто были похитрее и поизворотливее, урывали у них из-под носа долгожданное счастье. Только что это было за счастье, никто из них никогда бы не ответил. И потому, что не знал, и потому, что в глубине души боялся его едва ли не больше привычных тягот и несчастий.
Николай перед самой армией принялся было наводить порядок – огородил двор, завез лес на новую стайку взамен почти развалившейся старой. Договорился было о покупке теса на крышу, но, так и не успев ничего толком, отправился служить под причитания матери, словно догадавшейся о том, что не суждено ей больше будет повидать своего неразговорчивого заботливого первенца. У отца руки до крыши так и не дошли, хотя по первости он горячо поддержал отпрыска в предстоящем переустройстве. Так и остался еще на годы большой неуютный дом, резко отличающийся от прочих просевшей, темной, на две стороны «по банному» крытой крышей, каких давно уже ни у кого поблизости не оставалось.
Крышу Николай до отъезда в Новосибирск перекрыл, с Екатериной обо всем сговорился, даже на охоту на недельку смотался в ближнее бесхозное ухожье, после чего отбыл за разрешением на окончательное возвращение у командования своей командирской школы. Но скорого возвращения, не по его, понятное дело, вине не получилось.
Чего только не говорили в деревне по этому поводу, чего только не нагородили, не напридумывали, обвиняя то Николая, то непутевые, далекие от их жительства власти. Порой грешили и на Екатерину, которая якобы сообразила наконец, что за могучими спинами роговской родовы жизнь ее наверняка сложится и посытнее и покрасивше, чем с сиротой из непутевой семейки, посулившего ради своей неожиданной любви отказаться от намеченного вскоре командирского звания и от вполне реальной возможности перебраться на жительство в большой город, чему на первых парах горько позавидовали как незамужние пока Екатеринины подруги, так и обремененные торопливо народившимся потомством от «нерадивых и бестолковых», как честили своих неповоротливых в житейских делах мужей, молодые бабенки из своей и даже окрестных деревенек. Слухи об обещанной ей свадьбе щедро расплескались по окрестностям, слишком уж заметными были, как сама Екатерина, так и получивший отставку Сашка Рогов, славившийся окрест и своей силой, статью, и удачей почти в любом деле, за которое брался. Сохнувших по нему девок вокруг пруд пруди, а потому неожиданный Екатеринин отказ, полученный уже после того, как её мать обо всем до мелочей с ним сговорилась, вызвал такие бурные пересуды, каких в здешних местах даже старики не припомнили. А тут еще и названый жених исчез – ни слуху, ни духу, ни весточки, ни письмеца, думай, что пожелается. Вот и Екатерине чего только не думалось, вплоть до самого что ни на есть горького и обидного. Одного только в голову не могло прийти из-за полного незнания того, что случилось с Николаем в Новосибирске осенью 1929 года.
Несмотря на поданный рапорт об отставке по семейным обстоятельствам, его вместе с курсантами командирской школы, ввиду чрезвычайных событий на недалеком Алтае, придали в помощь частям ОГПУ и, не дав толком собраться и оповеститься, отправили эшелоном до Барнаула, а дальше, кого на конях, а кого и своим ходом, перебросили в отдаленный район, заполыхавший в «год великого перелома» огнем очередного крестьянского восстания. Немало их тогда тлело и занималось по Сибири. Начавшееся активное раскулачивание сибирских крестьян, едва передохнувших и вставших на ноги после многолетнего гражданского разора, большинство из них сочли, по тогдашним понятиям, вопиющей «классовой» несправедливостью. Повсеместная по стране ставка на «беднейшее крестьянство», призванное бороться с «кулачьем», в Сибири почти не срабатывала. В «бедняках» здесь вполне справедливо числились те, кто не умел и не хотел работать, пьяницы, горлопаны, искатели фарта и легкой жизни, которых было далеко не большинство в сибирских деревнях. Получившие разрешенную властью возможность «прижать к ногтю», грабить и обездоливать тех, кто не в пример им вкалывал до седьмого пота и более-менее успешно устраивал свою нелегкую жизнь, они под эгидой «классового энтузиазма», прикрывавшего их грабительско-разбойничью суть, в своем подавляющем большинстве с полной безоглядностью на последствия, сочли этот грабеж священной «социалистической справедливостью» и приступили к нему без оглядки на нарушенные судьбы, обездоленных детей, разоренные и исчезающие в небытии хозяйства. А нараставшую день ото дня ненависть со стороны тех, кто не желал с этой несправедливостью мириться, приписывали к неизбежным последствиям все той же «классовой борьбы», призывавшей не проявлять мягкотелость во имя неизбежного счастливого будущего. Среди недовольных таким разворотом политики советской власти нередко оказывались даже прежние ярые ее сторонники и защитники – красные партизаны, демобилизованные красноармейцы, коммунисты и не очень соображавшие, в чем дело, комсомольцы. Вот и Добытинское восстание, подавлять которое прибыли огэпэушники и будущие красные командиры из Новосибирска, возглавил местный уполномоченный ОГПУ Добытин. Он освободил и вооружил арестованных «кулаков». К ним примкнуло немалое число обиженных староверов и ойротов. Они разгромили в районе советские учреждения и отделения милиции, в нескольких селах арестовали, а кое-где и ликвидировали не в меру усердных, а потому особо ненавистных соцработников. К восставшим присоединились участники разгромленных в соседнем районе таких же отрядов ойрота Тужелая. Несмотря на умелое и отчаянное сопротивление, в ходе спецоперации ОГПУ восстание через месяц было подавлено. Половина его участников была схвачена или уничтожена, а оставшиеся в живых подались через границу в Китай. Раненого и попавшего в плен к староверам Николая Перфильева они прихватили было с собой для обмена на своих, попавших в плен, но резонно посчитав, что он вряд ли выдержит трудности нелегкого пути через почти непроходимый хребет и наступившую суровую зиму, оставили его под пригляд в тайном скиту, в надежде, когда оклемается, на доставку в их новое заграничное поселение, из которого они намеревались снова двинуться на бой «за божескую справедливость» и спасение «неправедно плененных».