bannerbannerbanner
Пороги

Александр Косенков
Пороги

Полная версия

В некотором царстве…

Ранним утром четвертого после приговора дня Федор Анисимович и Степан двинулись в путь к далекой Тулунской пересылке, где их должны были определить на более основательный подневольный постой в местах уже вовсе им неведомых. Мужики, кто понаслышке, а кто наугад перебрали с десяток-другой известных сибирских пристанищ для провинившегося по подобным или близким статьям народа, но, запутавшись в предположениях и незнакомой географии, махнули рукой, успокаивая осужденных тем, что хрен редьки не слаще, и коли уж выпала такая напасть, то и за морем горох не под печку сеют, а двоим идти – не одному: и дорожка вместе, и табачок пополам. Впрочем, успокаивал самого себя и остальных все больше Федор Анисимович, большинство же сочувствующих, как мужского, так и женского полу, угрюмо отмалчивались и отводили глаза от не всегда впопад балагурящего старика.

Проводин особенных устраивать не стали, тянулись по одному, по двое, кто к Надежде, кто к избе живущего на отшибе Анисимовича. Бабы сварганили на часть неблизкого пути какой могли провиант, мужики сбросились для Анисимовича махрой, конюх притартал как раз по ноге Степки легкие, почти не ношеные ичиги, а председатель велел своему Саньке подбросить бедолаг на эмтэсовской полуторке аж до Сотниковского волока, за которым дорога упиралась в старую гать, на которую не то что машину или трактор, лошадь десять раз подумавши загонишь, но по которой намного короче до Старой Романовки, а оттуда бережком да бережком до следующего колхоза, который уже и вовсе на самой окраине района. А дальше? Дальше уже самим морокавать, как и куда продвигаться с оглядкой на всяческие могущие возникнуть непредвиденности.

Степан, на людях крепившийся и лишь кусавший губы при плаче и упреках матери, в кузове дернувшейся полуторки, услыхав прощальный ее не то крик, не то плач, заносимый клубами черной пыли, в голос заревел, уткнувшись лицом в тяжелый сидор. И поскольку рядом никого не было – Анисимович, якобы по старости, а больше из форса перед немногими провожающими, забрался в кабину – проревел почти всю дорогу, пугаясь неведомых ему раньше тоски и страха перед будущей жизнью. Он догадывался, что не достанется теперь ему ни поблажки, ни ласкового слова, ни сладкого куска, ни жалости, если случится какая неудоба или больно и несправедливо хлестнет очередная людская несправедливость.

Дорога поначалу тянулась берегом Илима, успокаивая привычным видом далеко и удобно для глаза распахнутой речной долины с мягкой свежей зеленью островов, буйной порослью прибрежного разнотравья, густо сдобренного желтизной и синью рванувшихся в рост летних цветов. А уж клинья, квадраты, узкие полосы, реже – широкие, в размах разбеги полей, врезающихся до подножия, а то и по пояс сопок, и вовсе слепили ярчайшей зеленью дружных всходов, слегка оглаживаемых теплым солнечным ветерком и вздрагивающих, разом подающихся по движению этого ласкового поглаживания. Это дружное шевеление чуть заметно меняло цвет зелени, и в голове от подобной почти невидимой перемены зарождалось желание смотреть и смотреть, не отрываясь, окрест. И еще, пьянея от простора и движения, хотелось не то запеть, не то просто закричать нечто радостное и самому себе непонятное. Но Степка опухшими от слез глазами почти ничего не видел, а Анисимович, как только скрылись избы деревни, разом сникший и ссутулившийся, глядел лишь на пыльный капот и ветровое в трещинах стекло. И лишь Санька, все еще не привыкший к своей полной власти над взвывающей и стучавшей всеми своими изношенными до нельзя суставами машиной, готов был и петь, и кричать, и гнать без остановки хоть на край света по разбитой, в колдобинах и непросохших лужах дороге. И только искреннее сочувствие к незавидной участи своих пассажиров удерживало его от беспричинной радостной улыбки и вертевшихся на языке вопросов.

Потом дорога отвернула от реки и круто всползла на невысокий приступок перевальной гривки, за которой пьяно завихляла по болотистой долине неширокой прозрачной Коченги, в дальних верховьях которой веером разбегались лучшие ухожья охотников с их деревни. Машина почти задохнулась на этом достаточно серьезном для нее препятствии, и если бы Санька хоть на секунду промедлил с переключением скорости, непременно покатилась бы назад, и один леший знает, как скоро удалось бы ее оживить для последующего продвижения.

До гати с грехом пополам добрались лишь к третьему часу пополудни. Санька лихо тормознул впритык к огромной луже, подождал неспешной высадки своих пассажиров и, стараясь не глядеть в опухшее от слез лицо Степана, пожелал уходящим всяких благ и легкой дороги. Но тут же, сообразив, что своим пожеланием удружил бедолагам крупной сольцой на покарябанное до крови место, покраснел и, засуетясь глазами по верхушкам окрестных елок, вдруг рывком обнял Степку и, хлопнув его несколько раз ладонью по спине, так, что пыль от старенькой телогрейки серым дымком окутала ладонь, тихо сказал:

– Ты это… Я тете Надежде и дров помогу, и другое что… Не сомневайся даже. – И громче, чтобы слышал Анисимович, добавил, на свой лад переиначив недавно услышанные от отца слова: – Говорят, там за ударный труд срок вдвое идет. Так что не задерживайтесь. И так колхозные кадры, как на погарье пеньки, а без мужиков, как бы нас вовсе не прикрыли за ненадобностью. Так что ожидать будем, как вьюрки лета. Здесь и встречу, если знать заранее дадите.

Он долго крутил заводную ручку машины, с трудом, чуть не застряв на болотистой обочине, развернулся и, наконец, уехал, помахав от поворота рукой, а Степан с Федором Анисимовичем все еще стояли перед лужей, обманывая самих себя ожиданием окончательного исчезновения из виду последней ниточки, связывающей их с домом.

– Была привычка, а теперь водичка, – по обыкновению вроде бы ни к селу, ни к городу, – сказал старик и добавил: – Купили дуду на свою беду, теперя назад не повернешь. Пошкандыбаем, Степушка, пешком да тишком. Нам бы затемно до Старой Романовки поспеть, все не на голой земле кочуриться. Она хоть и летняя, а мокрая еще опосля дожжей. Ноги вязнут…

И неторопливо побрел по обочине, обходя лужу.

На прогнившей гати, несмотря на солнечный день, было сумрачно, тихо и душно. Надсадно гнусили комары и мошка, ноги то и дело соскальзывали с мокрых бревен, и скоро Степану стало казаться, что вся их дальнейшая дорога такой и будет – трудной, долгой и страшной. И куда она в конце концов приведет, не хотелось думать, как не хотят люди думать о смерти. Знаешь, что никуда от нее не денешься, а думать не хочется, вдруг обойдется.

До Романовки добрались почти затемно. По заросшей травой улице Анисимович уверенно направился к одной из самых больших изб, слепо таращившейся на дотлевающий закат темными провалами окон. От ворот остались лишь полуторасаженные, огромной толщины и, видимо, немыслимой тяжести листвяные вереи, перед которыми Степка даже застрял ненадолго в недоумении, каким это образом в стародавние, по его разумению, времена, безо всяких там машин и тракторов, сумели неведомые хозяева этого подворья срубить, вытесать, доставить и установить до сих покоящиеся ровнехонько эдакие махины? А затем и следующая мыслишка объявилась – какая надобность была пластаться вусмерть для такого не позарез необходимого дела, как невероятной тяжести ворота в дальней таежной деревеньке, в местах, где до сих пор и двери-то не запирали толком, разве только при многодневном отсутствии по какой-нибудь неотложной надобности?

Федор Анисимович, с трудом пробираясь через заросли репейника, крапивы и полыни, наглухо заполонивших пространство обширного двора вплоть до высокого с резными балясинами крыльца, что-то негромко бормотал себе под нос, раздвигая, подминая и утаптывая вредную траву. Добравшись до крыльца, он, к изумлению Степана, низко поклонился приоткрытой в темноту сеней двери и лишь потом осторожно, боком протиснулся внутрь. Там его долго не было слышно, и Степан, неожиданно чего-то испугавшись, хотел уже было его окликнуть, но тот вдруг сам высунулся в боковое окно.

– Хозяин согласный на ночь нам ночлег предоставить. Плата невеликая: набирай дровишек, какие, пока еще видать, отыщешь, да заходь аккуратно. Это дома как хочу, а в людях – как велят.

Когда Степан с большой охапкой сухих дров, которые раздобыл под навесом полуразвалившейся стайки, неловко, на ощупь миновал темные, резко пахнувшие пылью, мышами и еще чем-то неприятно подгнившим сени и, потянув на себя тяжко скрипнувшую тяжелую дверь, вошел в избу, Федор Анисимович уже неизвестно как и из чего сообразил в большой, чуть ли не в треть прихожей, печке веселый, торопливый огонек и, присев перед ним на корточки, завороженно смотрел на трепетавшее в черном зеве пламя.

– Оно, конечно, топи не топи, а с огоньком весельше, – пробормотал он, не поворачиваясь к Степану. – Потом на печь заберемся. Опять же, хоть и скрозняк наскрозь, зато крыша над головой. Под ноги, под ноги гляди! – вдруг спохватился он на движение Степана.

Окрик прозвучал вовремя. Половина плах пола была повыврочена и, видать, давно уже приспособлена к делу неведомыми разорителями. Рамы из окон тоже были повыдраны. На первый, еще не привыкший к нежилой полутьме взгляд, только и оставались нетронутыми в покалеченной избе печь, да намертво, приступком вмазанная в нее широкая скамья. С трудом добравшись до старика, Степан скинул дрова и устало опустился на скамью. В скособоченном четырехугольнике ближнего окна медленно погасала северная сторона неба. Неподалеку чернела еще одна мертвая изба. За ней едва угадывался разросшийся березняк, дальше – провал реки. Такой пустотой, тишиной и заброшенностью повеяло на него от этих едва различимых окрестностей, что он невольно поежился и торопливо перевел взгляд на огонь, который уже вовсю теребил подброшенные Федором Анисимовичем березовые поленья.

– Главное дело – не дымит, – окрепшим голосом отозвался старик на загудевшее в печи пламя. – Сколь годков без присмотра, а не дымит. Ладное сооружение… Думаешь, чего я в эту избу наладился на ночевку?

 

– Поглянулась, наверное, – нехотя буркнул Степан.

– Поглянулась… – передразнил его старик. – А с каких таких делов поглянулась? Не у каждого жена Марья, а кому бог даст. Понял?

– Не.

– Где тебе малохольному. А ну как дожжь пойдет?

– Не пойдет.

– Глянь, какие уголья на закате. Как есть наладится. Вот и захрундучишь после первой ночевки. А тут – живи не хочу. Ты, Михалыч, вот что… Кончай «хозяину» свою печаль выказывать, а то осерчает, сна не даст.

– Какому «хозяину»? – непонятливо глянул Степан.

– Такому… – с явной неохотой отозвался Федор Анисимович, оглянувшись на темный угол запечья. – Не бывает, чтобы совсем без «хозяина». Хотя бы и по нонешним временам. Бери давай котелушку мою, да за водой сгоношись. Сразу не спохватились сообразить, теперь стараться надо. Чайку с шипишником похлебаем, все весельше и брюху теплее.

Степан отвязал от котомки котелок и в нерешительности замер, оглянувшись на вовсе замутившееся темнотой пространство в провале окна.

– Ты чего?

– Может, так… без чаю?

– Эх, жизнь переменная! Тебе чего, ног жалко?

– Боязно, – не сразу признался Степан.

– Вона, дитя малое. Кого бояться-то? Ладно бы тайга была, так еще бы оглянулся. А тута чего тебе? Дуй давай, дуй. Не того еще наглядимся, чтобы пустого места бояться. Через огороды напрямки рукой подать.

После бесцветного и тоскливого запаха заброшенной избы, в которой, несмотря на вовсю полыхавший в печи огонь, еще не очнулся жилой дух тепла и человеческого присутствия, во дворе Степана шибануло пряным запахом вечерних трав и влажной свежестью недалекой реки. С трудом продравшись сквозь буйную траву бывшего огорода, он перемахнул через полусгнившее прясло и почти тут же сорвался и заскользил под крутой откос заросшей промоины. Пересохший весенний ручей, обогнув супротивный огородам березняк, в этом месте напрямую прорывался к реке, и будь дело светлым днем или в ранее знакомом Степану месте, ничего не стоило бы напрямки, по уже засыревшим зарослям ежевики и крапивы, через десяток-другой шагов добраться до реки. Но испуганный неожиданным падением и непроглядностью обступившей его сырой неподвижной темени, Степан стал остервенело вскарабкиваться по противоположному от места его падения глинистому откосу. Обжигая крапивой руки и едва не потеряв в темноте котелок, он выбрался на какой-то небольшой бугор и, с трудом переведя дух, огляделся. Еще не погасшие в темноте стволы берез, постепенно пропадавшие в отдаленном мраке, обозначили показавшееся ему безопасным пространство. Испуганный крик и торопливый плеск крыльев какой-то птицы, сорвавшейся с ближних кустов, неожиданно успокоил Степана, и он, уже не торопясь, сторожко вглядываясь под ноги, пошел в сторону реки. И когда та засветилась впереди зеленовато-серой полосой отраженного неба, кто-то негромко и явственно, до отчетливого придыха на конце слов, позвал его:

– Степан, а Степан… Идти-то еще далеко-о-о…

Не понял Степан – мужской ли, женский был голос. Такое бывает во сне или когда поблазится: вроде слышишь, даже повторить готов слово в слово, а что, как, с чего бы это? – спохватившись, не образумишься, не разберешь толком. Степану сначала показалось, что голос вроде материн – та точь в точь также тянула: «Дале-еко-о-о…» Но поняв, что матери взяться неоткуда, и не сообразив, что чудной зов мог ему показаться, он, похолодев спиной и затылком, попятился было на разом ослабевших ногах в сторону белеющих стволов. Но именно среди них краем глаза уловил шевеление чего-то призрачно-белесого, соразмерного не очень высокому человеческому росту. И тогда, не пытаясь ни вглядываться, ни разбираться, ни даже головы повернуть, опрометью кинулся к спасительному просвету реки, чуть не кубарем скатился с подмытого половодьем берега. Загремела под сапогами прибрежная галька… Заскочив чуть ли не по пояс в воду, что было сил заорал, срывая от натуги голос:

– Дя-я-дя-я-я Фёо-одор! Фёо-о-одор Анисымыч! А-а-а-а!

Эхо протяжно и далеко покатилось по реке, по неразличимому заречному не то ернику, не то полужью, вызвало ответные тревожные всплески где-то на самом стрежне, шорохи и невнятное шевеление в темноте тутошнего, с каждой секундой все более таинственного и страшного берега.

– Чего гомишь, как кобелина дуроковатый? – вроде бы совсем неподалеку отозвался встревоженный голос старика. – Тебе чего в голову-то попало? Ты игде, чудо стоеросовое?

Голос старика приближался, и скорый треск кустов ежевичника, шорох шагов подсказал Степану, что до избы отсюда едва ли сотню метров насчитаешь, ежели по прямой мерить. Это от темноты и неизвестности места показались они ему хрен знает за какую несусветную отдаленность от топившейся печки.

Сутуловатая фигура Федора Анисимовича обозначилась впритык к самой кромке ласково всплеснувшей воды. Степан молча побрел навстречу, отчаянно стыдясь своего испуга, мокрых штанов и понапрасну поднятой тревоги.

– Щучину что ль заловил? Али таймешка? Тебя чего в воду-то понесло? У берега зачерпнуть не мог? Ну? Чего было-то? Чего горло драл, племенничек? «Дядя Федор, дядя Федор». Я седьмой десяток Федор, а в тюрьму с таким охламоном в первый раз подаюсь. Тебе чего поблазилось?

– Позвал кто-то… – через силу признался Степан.

– Эва, позвал… С этого что ль в воду сигать? А как бы в ямину угадал? Нас с тобой еще столь разов звать будут, считать устанешь. Кто позвал-то?

– А я знаю.

– Голос чей был?

– Не разобрать. Ясно так… Рядом… вон там…

– Об чем звал?

– Не об чем… Просто так. Идти, говорит, далеко…

– Ясное дело, не близко. А еще чего?

– Ничего.

– Хозяин это, – поразмышляв немного, решил старик. – Пожалел тебя немудрящего.

– Какой хозяин? Тут же нет никого.

– Кому нету, а кому отыщется. Я тебе еще не такую штуку расскажу про эти дела. Очень даже запросто. Помнишь Кашкариху? Ну, бабушка в Еловке жила, у нас тоже всех лечила, кто соглашался. Петьку Кошкарева знаешь? Петра Егорыча? Так она его мать, Шурка. Кошкариха. Она со мной одного году, только как-то уж постарела здорово. Все ее «бабушка» да «бабушка»…

Федор Анисимович забрал у Степана котелок и быстро, словно не в темень, а при свете дня направился к избе, в окне которой Степан вдруг отчетливо разглядел красноватые отблески огня топившейся печи и подивился, почему не разглядел их раньше. Теперь, когда не стоило пугаться и оглядываться, все вокруг стало различимо и вполне обыденно. А небо, как-то разом очистившееся от вечерней хмари и сползшей куда-то закатной облачности, просветлело и засветило первыми низкими и яркими звездами.

Мигом добрались до избы, придвинули к огню котелок, устроились поудобнее на скамье, и старик продолжил свой рассказ.

– Зубы там, спину, разную бабью холеру хорошо лечила. Кошкариха-то. То ли заговаривала, то ли траву пить какую давала – сам не видал, не скажу. Но хорошо лечила. До войны еще это было. Яшка Шурмин покойный – под Москвой его танком, сказывают, убило… Так вот, заболел он и заболел, разогнуться не может. Еле приполз ко мне, просит: «Сгоняй до Кошкарихи, может, вылечит». Мне чего – я тогда еще шустрый был – прихожу к ей, а она говорит: «Не, не пойду». – «Да ты чего, Александра Андриановна? Ты чего? Мужик в узел завязался, ходить не может». – «Не пойду, боюся». Тут уж девки ейные уговаривать стали: «Да ты чего? Это ж Федор! Его что ль боишься?» Не сразу, правда, но сговорили, отправилися. Так она мне потом и рассказала, какой случай с ней приключился. Приходит к ней днями Николай Прокудин и зовет: «Пойдем, у меня старуха заболела». Как ни смотри – Николай и Николай, ни малейшего даже сомнения. Иду, сказывает, с ним, разговариваю. А дело тоже опосля заката получилось. Вот идем, говорит, и идем, идем и идем. Да долго так идем. А Прокудин и жил-то всего ничего от ей. В Чупровской избе жил – да ты знаешь – где сейчас Душечкин живет, тут он и жил. Так вот, говорит, идем и идем. «Господи, – это она говорит, Кошкариха, – это сколько ж идти еще!» Только сказала – не стало никого. Я, говорит, смотрю, оказалося в воде стою. Он ее на Косой брод увел.

– Прокудин?

– Сам ты… В воду, значит, завел её до пояса и скрылся.

– Кто завел-то?

– Кто, кто? – дед Никто. Я чего имею в виду? Всякая небылица когда-нибудь пригодится. Закипает никак?

Попили чаю, подбросили в печь оставшиеся дрова.

– Пуста изба, да печь тепла. Будем, паря, на ночевку устраиваться. Ты здеся, на ленивке, в аккурат тебе по росту. А я на лежанку подамся. Жар костей не ломит. Может, больше и не придется так-то с удобством располагаться. Знал бы хозяин, для каких надобностей его рукоделие потребуется, чем дело кончится, мильон бы разов подумал, под какой князек дом городить.

– Сам говорил, они все наперед знают, – удивился заклевавший было носом Степан.

– Кто? – не понял старик.

– Ну, этот… «хозяин».

Пока пили чай, Федор Анисимович чуть ли не десяток быличек нарассказывал про проделки здешних домовых и леших, называя и тех и других то «хозяином», то «суседкой». Степан, еще не отошедший от недавних переживаний во время своего хождения по воду, слушал с интересом, не забывая, впрочем, недоверчиво хмыкать и конфузливо улыбаться невероятным и загадочным происшествиям, случавшимся с родными и близкими знакомыми рассказчика. Кое-кого из пострадавших от нечистой силы он знал, но до сих пор даже не подозревал об этой неведомой ему стороне их жизни. Мать ни о чем подобном сроду не рассказывала, видать, не хотела пугать девчонок, со сверстниками разговоры велись все больше про войну, про работу да про жратву. А те немногие сказки, которые он прочитал или слышал в школе, были так не похожи на рассказы Федора Анисимовича, переполненные знакомыми именами и местами, что Степан поневоле пребывал в полной растерянности, веря и не веря рассказанному.

– Так то «хозяин». А здесь про другого разговор. Который вот в энтом самом месте, в котором мы с тобой находимся, можно сказать, существовал со всем своим бывшим семейством.

– Как это? – не понял Степан.

– Каков строитель, такова и обитель. Это хоть тебе понятно, горе луковое? И носом не швыркай, обижаться будешь, когда все позабудешь. А когда на пустом месте начинать, лучше в охотку все запоминать. Понял, нет? Лучше найдешь – забудешь, хуже отыщешь – вспомянешь.

Стараясь не оступиться в темноте бывшей кути, Федор Анисимович осторожно забрался на начавшую согреваться лежанку и, пристроив под голову охапку еще при свете сорванной травы, с облегчением вытянулся, расслабляя изрядно подуставшие за день ноги. Степан, не отрываясь взглядом от тлеющих в загнетке углей, сгорбившись сидел на лавке и нехотя вслушивался в неторопливый рассказ старика.

– Раньше присказка была – паши не лениво, проживешь счастливо. Только, видать, в одно время одни прикидки, а в другое – сплошные убытки. Уж на что Лександр жиловатый был, а и его не хватило на такую жизнь переменную. Можно считать, омманула она его полностью и бесповоротно.

– Какой Лександр?

– Рогов Лександр. Изба-то эта роговская. И еще ихних роговских пять домов здесь находилось. Старика самого там, где мангазина стояла. Брательник его, Евдоким Егорыч – тоже не простого заводу мужчина, – можно считать, по соседству построился. Сыны, когда поотделилися, понятное дело, поблизости. Сам-то Лександр поначалу со стариком проживал, пока его на войну не мобилизовали. На ту ещё войну, с германцем.

– С фрицами?

– С германцем. А там он первым делом вскорости в плен попал. Парень был боевой, драться до ужасти любил. На любой вечерке всегда драку открывал. Вот и подвалило ему. В самую, как он рассказывал, в Австрию замантулился.

– Какой боевой, если в плен?

– А в плен боевые и попадают. Потому как поперед заводилы в самую гущину лезут. Этот тоже такой-то, всю жизнь ему не сиделось. Там его и приложило. Не то бомбой какой, не то с пулемету.

– Ранило?

– Приложило. Он когда вернулся, все на леву ногу припадал. Это потом уж проходить стало… Не знаю, чего он там в плену нагляделся, только, видать, не совсем по-нашенски там жизнь поставлена. Первым делом, как только до дому добрался, старику своему говорит: «Давай, тятя, десятилинейную лампу купим». – «Что за лампа такая?» А на то время в деревне и стекла-то по-хорошему не знали. У кого в окне бычий пузырь, кто посправнее – слюда. Светили все лучиной больше. Старик – отец Лександра, в тот год как раз оклемался маленько, справился с беднотой своею. Они с Евдокимом и сыном его взяли на пять лет в аренду невод. Веришь-нет – по триста ушатов за одну тонь добывали. Рыба, понятное дело всякая, но больше сорога шла.

– Ушат – это сколько?

– Да ведра четыре, не совру, наберется. По пять копеек пуд продавали. На третий год полностью на ноги поднялись. А тут и Лександр объявляется. Тоже вроде при деньгах. Ну, уговорил, купили лампу. Как зажгли ее – вся деревня сбежалась. Понятное дело – слепой курице все пшеница. А Лександр дальше наставляет: «Давай, тятя, выпишем сеялку семирядную». Тот уперся – ни в какую. Ладно, разделили, значит, деньги, Лександр сеялку покупает. Когда посевная пошла, старик заявляется смотреть. Смотрит на это дело и ругается почем свет стоит: «Ты кого получишь? Ты семян-то меньше меня посеял…» Он-то вручную сеял. А как взошло, бегит к нему: «Давай жить вместе. У тебя посевы куда лучше». Так и пошло. Лександр говорит: «Давай веялку купим?» Выписали веялку. Старик прям влюбился в нее, давай сам крутить. Пять мешков другим, а один себе, за работу – он же ее крутит рукой, не мотором. Хошь вей, хошь не вей… Потом Лександр на сходке говорит: «Давайте, мужики, сепаратор приобретать. В ём сметана отдельно, молоко в другую сторону». Его на смех, а старик снова от него отделился. А когда тот по новой свое доказал, кричит: «Половину плачу, сам кручу…» Хоромину вот энту за одну осень, считай, поставили. Чего не поставить? Их, Роговых, на этом краю сколь уже проживало. Колхоз не колхоз, а сила не маломощная, поскольку родственная. Не чужое – свое.

 

Федор Анисимович неожиданно замолчал и долго не продолжал рассказа. Завозился в темноте, закряхтел болезненно, с нарочитой протяжностью зевнул.

– Их на войне поубивало, да? – осторожно, словно опасаясь согласного ответа, спросил Степан.

– Кого? – притворился старик.

– Ну, их… Роговых этих. Раз никого не осталось.

– Насчет всех говорить не буду, подробностев в наличии не имеется. Кого и на войне, поскольку у большинства, если не считать стариков, баб и детишков, возраст вполне подходящий получался. А ежели об Лександре продолжение делать, то ему и войны никакой не потребовалось.

– Чего тогда?

– Чего, чего… – голос рассказчика явственно посуровел. – Чего бог не нашлет, того и человек не понесет. Шел бы и дале, кабы дали.

– Кто? – не понял Степан.

– Кто «кто»?

– Кто не дал-то?

– Кто не дал, тот и взял, – невразумительно пробормотал старик и, прислушавшись к тревожному шевелению приблудного полночного ветерка в заросшем палисаде, решил, что парню теперь так и так придется постигать, что было, что есть и что будет. А лучшего примеру, чем чужие несчастья и нескладности жизни, особенно, если случились они вокруг да около, и придумывать не надо. «Сообразит, что к чему – умнее будет, а не ляжет сразу на душу, может, потом когда вспомянет, когда срок придет». Какой такой срок, старик не додумал.

– Раскулачили их, как время подошло…

Не справившись с волнением, Федор Анисимович приподнялся, потом и вовсе сел, обхватив колени руками, отчего голос его стал каким-то сдавленным, не похожим на его обычный торопливый тенорок.

– Отправили зимой на Боярскую, на хребет. А чтобы не разбежались, милиция охраняла. Мерзли они там, как мухи, – много зимой разработаешь? Кто в землянке, кто в балагане спасались. Так разве от нашего морозу в них упасешься? Ночь-другую пересидишь, а тут всю зиму полностью. Да еще с детишками… У Ваньки Евдокимовского с двенадцати человечков семеро разом померли.

– Зачем? – еле слышно спросил Степан.

То ли от загулявших по избе сквозняков, то ли от представившейся картины: в рядок – мал мала меньше – лежат на снегу мертвые ребятишки, ему вдруг стало холодно и неуютно, хоть лезь к старику на печь спасаться от заколотившего озноба.

– Чего «зачем»? – не сразу отозвался тот, и Степан догадался, что старик пожалел о заведенном разговоре и теперь рад бы перевести на другое. Только он ему не позволит отвернуть, пусть сказывает все в точности, как было.

– Зачем их так?

– А я знаю? – вдруг почти закричал тот и, не переводя духу, заговорил быстро и отчетливо, не путая и не подбирая слов, словно не раз и не два рассказывал об этом кому-то. Но Степан снова чутьем угадал, что говорил о таком Федор Анисимович вслух впервые в жизни и никогда никому больше не расскажет. И ему бы не рассказал, если бы не выкорчевали их обоих из привычной жизни и не зашвырнули бы в эту мертвую деревню, да еще в эту самую избу, из которой так страшно и неожиданно вырвали с корнями ее хозяев.

– Лександр-то свою Катерину с Санькой и Веркой в нашу деревню к ее родне заране отвез, вроде как отказался. Она-то вовсе с голытьбы была. Предчувствовал значит. Тем и спас. А сам, как начали там, на Боярской, гибнуть вповалку, в бега подался. Ему у Сухой засаду устроили, знали уже, что кроме как сюда – некуда. У него, по слухам, 500 рублей золотом здесь закопано было. Ну и понужнули, как с тайги вышел.

– Убили?

– Ушел. Все, что надо было, ночью исделал и ушел.

– Куда?

– Так кто ж его знает? Сгинул. Как и не было мужика. Таких мужиков сейчас поискать. Последних, кто оставался, на войне извели. Чего теперь говорить. Не всяк прут по закону гнут. Катерина с детенками тоже бы сгинула – куда ей деваться, – хорошо, Николай спас.

– Какой Николай?

– Так наш, Перфильев. Председатель нынешний. С курсов каких-то возвернулся и взял за себя безо всякого там. Разговоров, конечное дело, кумушкам нашим – воз с приладой, да только в такое время много брехать – себе в убыток. А ежели поглубжей копнуть, так у Катерины с Николаем еще до того вроде сговору было. За Сашку Рогова пошла по родительскому наказу. Кто их там сейчас разберет. Лександр тоже не шилом делатый. За задни ноги лошадь держал. Тут с ним никто тягаться не брался. Тоже в председатели выйти мог. А то и выше бери.

– Так Санька его что ль?

– Чей еще… Верка ихняя – да ты знаешь – в сорок первом померла, застудилась. А Санька в отца вымахал. Ты да он у нас под самую стреху темечком достают. Ты-то в деда своего, а он в отца. Хотя Николай ему тоже не хужей родного. Может, в чем и лучше. Мужик он, будем говорить, справедливый, да только нынче не на всяку указявку угодишь. Кому ничего, а ему больше того. Так что не сплошь справедливый, а когда удается.

– А остальные? Которые здесь жили…

– Остальные-то… Сам видишь. Жили да сплыли. Анна Рудых да Шуровы последние держались. Анна померла, Шуровы в район подались. Какая здесь корысть? Не хуже, чем на погосте – тишина да кости. Был бог, да и тот не помог. Лучше я тебе, Ильич, на добрый засып другу байку расскажу. Это дело еще до революции случилось. В некотором царстве, неком государстве… Сказ будет, как здешние романята разбогатеть решили, золотишко добывать подались.

Старик, видать, спохватился и теперь решил заговорить зубы первой пришедшей на ум байкой «про каку-то прошлую несусветь». Но забота его была не столько о Степке, которого по его разумению вряд ли могла зацепить за живое оборвавшаяся невесть где жизнь неведомого ему Александра Рогова, сколько о самом себе, поскольку от нахлынувших воспоминаний где-то под самым сердцем потянуло острым холодком проклюнувшейся боли, а голову, особо если прикрыть глаза, вело томительным медленным кружением, от которого все начинало проваливаться в бездонную пустоту, терять очертания и смысл. И хотя он снова улегся и заговорил своей привычной бодрой скороговоркой, иногда даже прихихикивал, и байка была занятная, даже смешная, но словно был выдернут какой-то опорный стерженек – слова рассыпались и не складывались в нужный для постороннего вразумительный смысл. Словно в похмельном сне бил и бил он молотом по раскаленному куску железа, а тот все никак не формировался хоть во что-нибудь пригодное по хозяйству, так и оставался глупым куском железа, из которого могло получиться что угодно, но так ничего и не получилось, кроме рассыпающихся во все стороны искр и глухих надсадных ударов, от которых закладывало уши.

– Про Романовских раньше слава шла – прокуты известные. До самого Илимска их опасались. Как где чего приключится закомуристое, первым делом на них – романовские, и никто другой. А тут один… Тоже романовский… Вот забыл, и все, из которых – на Бодайбинских приисках побывал. Поглядел там, что и как, выучился, видать, маленько, а когда возвернулся – куда там, все на свете знат, только подавай. Ну и отыскал вроде здесь породу, на Турышке в верхах… Вспомнил – Ефрем Худых! Точно! Увидал породу, покопался маленько для показу, сообщает мужикам: «Золото близко!» Пошли к Абрашке. Тут у них Абрашка Гаускин поселился напротив, еврей. Его так и звали «Абрашка-жид». У знаменитого купца Чернова приказчиком был. Мужики, значит, к нему – капитал-то начальный на то, на другое требуется. Он им: «Платить не буду. Найдете золото – оплачу!» Ладно. Собралось мужиков десять вместе с лошадьми. Избу на Турышке срубили – она там до сих пор. Кирки, тачки лежат, погнило все. Под Ковригой – сопочка там такая – шурф пробили. Так его Турышка разом затопила. До сих пор в этом шурфе вода крутится. А золота в тех местах сроду не было. Чего делать? Решили мужики охотиться. Ухожье обозначили. Только белки в тот год не уродилось. По 10–15 убили – ребятишек только смешить. А пить-то, воротясь, надо? С приисков же пришли. Лежат, значит, в той избе, рассуждают: «Чего бабам принесем?» Ефрем – он же вроде как виноватый – объявляет: «У меня на заимке черный кот имеется. Стрелим его, ссадим и сдадим Гаускину». Договорились. Убили кота, ссадили на правилке, все честь по чести.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru