Мы с Ирой отдыхали в Пицунде, а в трех километрах от нас, в совершенно уже пустынной Лидзаве, Иванов и В. Н. Топоров с женами. Мы еще в Москве знали, что Иванов будет снимать где-то по соседству, и, приехав, я стал предвкушать визит к обожаемому учителю, готовиться, собираться, откладывать, решаться. Наконец мы отправились. Ира со смехом, правда, не без оттенка ревности, заметила, что я краснею, как влюбленная девушка, идущая на первое свидание. Но приняли нас запросто, приглашали приходить еще, и мы стали бывать у них.
В Лидзаве не было своего рынка, и им время от времени приходилось делать закупки на нашем. Вот однажды мы встречаем В. В. с сумкой: Таня (Татьяна Эдуардовна, тогдашняя, первая, прелестная его жена) поручила ему купить килограмм слив.
Ира с радостью вызывается помочь. Мы подходим к прилавку, и она добросовестно принимается за дело: переходит от одной торговки к другой, приценивается, пробует. Тем временем В. В., повернувшись к прилавку спиной, заводит со мной разговор на научную тему, о какой-нибудь там роли хеттского языка в выработке новых представлений об индоевропейских спирантах.
Сзади доносятся реплики:
– Не кладите эти зеленые.
– Какие же зеленые? Совсем не зеленые!
– Нет, зеленые.
– Да это сорт такой. Тут и зеленые, и не зеленые, никакой разницы…
В. В., не оборачиваясь, роняет:
– Нет, не скажите, все-таки должны быть какие-то градации.
Когда он ушел и мы остались одни, я стал назидательно повторять Ире: “Градации! Должны же быть какие-то градации! Ты понимаешь теперь, какой это ученый?”
Проппа мы тогда еще не читали (кстати, прочел я его вскоре с подсказки того же Иванова) и не знали, что все происходящее может быть описано как выведывание, вредительство, отлучка, ликвидация недостачи и так далее, в сугубо научном ключе. Градации были из этого репертуара, харизматичного именно своей метаязыковой сухостью.
Харизма! Харизмы ему было не занимать.
Как-то, много позже, в середине 1960-х, Иванов читал лекцию о поэтике в Библиотеке иностранной литературы (тогда еще на улице Разина). Народу было – не протолкнуться. Не только на лекции, но и после, на вешалке, потому что все медлили разойтись, обмениваясь впечатлениями, и одна моя сокурсница, Л. К. (ныне доктор наук), мечтательно прошептала: “Такое чувство, как будто стихи читали!..” Это напоминало мое состояние на пути в Лидзаву десятком лет раньше.
Помню, что по ходу лекции я обратил внимание на один пассаж, в осмысленности которого усомнился. Публично оспаривать Кому (к тому времени мы – по его инициативе – перешли на ты, и я с полным правом мог называть его так в лицо) я не стал, но в кулуарах спросил его, что он имел в виду.
– А-а, – сказал он. – Мы перед лекцией выпивали с Володей Успенским, и я на пари взялся произнести эту абракадабру с трибуны. С него бутылка, сейчас пойдем распивать.
Хотя абракадабру я – возможно, единственный в зале – заметил, но сам прием был для меня внове.[7] Мне все еще предстояло учиться и учиться.
В то же лето В. В. предложил нам совершить совместную пешеходную прогулку из Лидзавы на озеро Рица. К ней присоединились гостившие у нас наши с Ирой сокурсники Саша и Мариэтта Чудаковы. Топоров, живший вместе с Ивановым в Лидзаве, не пошел, заявив, что воспользуется отсутствием “легкомысленного Комки”, чтобы как следует поработать (они тогда писали свой “Санскрит”).
Погода была прекрасная, мы шли чуть ли не в одних плавках, купались в горной речке Бзыби, несколько раз нас подвозили попутные машины, потом мы опять шли, перед нами открывались новые долины, а за ними новые горы. К вечеру мы пришли на Рицу, и встал вопрос о еде и ночлеге.
Собственно, и заранее было ясно, что “Кома нам снимет номер! И поведет нас в ресторан!” Он действительно снял большой номер, в котором поместились мы все впятером, но после этого у него остались какие-то копейки. У нас же ни у кого денег вообще не было. Тем не менее мы спустились в ресторан, на ходу подсчитывая, что мы можем себе позволить на имеющуюся мелочь.
В. В. вошел в зал, поглядел направо-налево, сказал: “О, Дамир. Пойду возьму у него денег”, – подошел к одному из столиков и моментально вернулся к нам. Не знаю, сколько тот ему дал, но после этого мы вели роскошную жизнь в ресторане, катались на глиссере, а в Лидзаву вообще вернулись на такси – В. В. сказал, что время дороже.
А вскоре мне пришлось и самому познакомиться с Дамиром, при обстоятельствах, имеющих отношение к его финансовой мощи. У меня начало сильно болеть сердце, и папа через каких-то высокопоставленных знакомых записал меня на прием к видному кардиологу. Им оказался Алим Матвеевич Дамир.
Когда в назначенное время я переступил порог его квартиры, мое сердце тревожно билось, главным образом потому, что мне предстояло совершить первый опыт оплаты частных услуг – вручить конверт с десяткой.
Осмотр длился пять минут.
– У вас комсомольское сердце, молодой человек, – сказал Дамир. – Но вам нужно хорошо питаться. Увидите апельсин – берите апельсин, увидите икру – ешьте икру, увидите ананас – хватайте ананас!
Я сказал “спасибо”, пробормотал что-то вроде: “А теперь я должен сделать самое трудное – отдать вам вот это”, – покраснел, положил конверт на стол и вышел. Идя домой, я думал о том, что теперь понятно, почему он, не моргнув глазом, отвалил Коме просимую сумму, а также что если я попытаюсь зарабатывать себе на икру и ананасы, то вряд ли сердце у меня не заболит еще больше.
При встрече я рассказал Коме о своем визите к Дамиру. Кома, улыбаясь, сказал:
– Во всяком случае, он по-христиански пожелал тебе того же, чего желает самому себе, ничего не утаив. Я могу подтвердить, что сам он, бесспорно, следует тому курсу лечения, который порекомендовал тебе.
Курс этот, по крайней мере в его случае, оказался вполне успешным. Дамир (1894–1982) прожил – в довольно трудные времена – почти 90 лет. Подтвердился, тьфу-тьфу, и поставленный им диагноз. За довольно долгую уже жизнь я перевидал много врачей, и мое неизменное восхищение отдано тем оригиналам, которые с риском для репутации и кошелька констатируют ненужность своего вмешательства.
Лет десять назад у меня страшно разболелась спина. Радикулиты мучили меня смолоду, но тут дело стало совсем плохо, ни физиотерапия, ни массажи не помогали, рентген показал вытекание (extrusion) позвоночной жидкости одного из дисков, и речь зашла о хирургии. Сравнительно молодой американский врач с впечатляющей, на мой филологический слух, фамилией Спинамор (Spinamore), сказал, что вообще-то он очень консервативен, но в данном случае склоняется к операции.
Я стал к ней готовиться (в частности, мне проверили сердце – оно оказалось по-прежнему комсомольским), но продолжал собирать мнения (американские знакомые советовали резать, русские – воздержаться) и обратился за альтернативным диагнозом (second opinion) к еще одному врачу той же университетской клиники – доктору Мурэдьяну (Mouradian).
Войдя в его просторный кабинет, я увидел перед собой плотного мужчину лет пятидесяти. Когда я подошел к нему и мы пожали друг другу руки, он совершенно ошарашил меня, сказав, что операция мне не потребуется.
– То есть как?! Мои анализы, рентген…
– Я вижу, как вы ходите. Операция вам не нужна.
– Позвольте, но вон же у вас развешаны мои рентгеновские снимки. У меня extrusion полтора дюйма…
– Ваше тело об этом знает…
– Тело знает!.. Что вы мне суете какую-то альтернативную холистику?! Я же пришел к вам как специалисту… Что будет с полутора дюймами моего extrusion?
Я потянул его к рентгеновским снимкам, но он не сдвинулся с места.
– Для вас полтора дюйма – это немного. Вот у нас, средиземноморцев (Mediterranean people), позвоночный столб (spinal column) узкий, а у вас – широкий, и полтора дюйма для него ерунда. Все это устоится, и через пару месяцев вы о своей спине вообще забудете.
Услышав эти нестандартные в Америке речи – поразительные как мгновенностью визуального диагноза, так и расовыми его обертонами, не говоря уже об отмене назначенной чуть ли не на завтра операции, – я ответно воспарил и заговорил в еще более вольном ключе.
– Доктор Мурэдьян, я чего-то не понимаю. Насколько я знаю историю Армении, начиная аж с Урарту, она всегда была сугубо сухопутной страной (в английском есть для этого замечательное слово landlocked, “запертый сушей”, и я его употребил), так что ни о каком море, в том числе Средиземном, говорить не приходится. Я же, со своей стороны, на три четверти еврей (включая обе ключевые, бабушкинские, четверти) и имею гораздо больше оснований, чем вы, претендовать на средиземноморскость.
Не знаю, насколько корректной в антропогенетическом отношении была моя реплика, но доктор Мурэдьян в это углубляться не стал. Он взял еще нотой выше, подтвердив, что где армяне, там евреям делать нечего:
– Ну что ж, если так, то надо полагать, что широтой позвоночного столба вы обязаны арийской четверти своего происхождения – если это вас, конечно, радует (if that makes you happy).
Я засмеялся, он дал мне свою карточку с прямым телефоном и обещанием, если приспичит, прооперировать меня без очереди в любой момент, и мы расстались друзьями. Через пару месяцев боль прошла и возвращалась с тех пор редко, ненадолго и в менее острой форме.
Доктор Дамир, судя по фамилии, был турок, доктор Мурэдьян, напротив, армянин (ливанского разлива). В моей памяти их анаграмматически сходные имена звучат гимном столь редкому в этом мире здравому смыслу и совершенно уже невероятному армяно-турецкому консенсусу.
Одной из самых колоритных фигур на нашем курсе был Яша П. Он пришел на факультет немолодым человеком, после армии, успев, по его рассказам, повоевать с японцами. У него было типичное солдатское, по-бабьи морщинистое лицо, с выцветшими голубыми глазами и чубом серовато-пшеничных волос. Как будто ничто в нем не располагало к занятиям филологией; эталоном словесного изящества ему казалось обращение: “Привет телевизорщикам!”, почерпнутое из какого-то фильма. Но бывшим военнослужащим предоставлялись льготы при поступлении в вуз, а факультетское начальство охотно их привечало, видя в них естественную опору в борьбе с вольномыслием самонадеянных юнцов – будущих шестидесятников. Впрочем, Яша был скорее бестолковым свойским парнем, в партийном карьеризме замечен не был и среди своих темных, но ушлых сверстников оставался такой же белой вороной, как и среди юных интеллектуалов.
Вовсю его ироикомическому амплуа старослужащего солдата от филологии случилось быть разыгранным в военном лагере после четвертого курса, причем нескладные отношения Яши со Словом сказались тут самым роковым образом. Все мы на месяц учений стали как бы рядовыми, Яша же, с учетом его армейского прошлого, был понарошку произведен чуть ли не в старшины. Это условное обозначение он принял совершенно всерьез, с неистовством отставного, но преданного службиста. Так, во время учебного марш-броска он среди ночи по собственному почину встал на вахту у генеральской палатки и начал окапывать ее каким-то уставным ровиком; проснувшийся от неурочного шума генерал выматерил его и отправил спать.
Очередной приступ Яшиного рвения мне пришлось испытать на себе. Один раз за месячный срок каждый из нас должен был побывать в роли дневального, и судьбе было угодно поставить меня на этот день под начало Яши. В роли старшего (над двумя рядовыми дневальными) дежурного по роте его не могло удовлетворить командование такими непритязательными операциями, как доставка воды, приготовление обеда и подметание дорожек. Решив увенчать свое дежурство чем-нибудь нетленным, он бросил нас на обнесение сортира (обширной ямы, через которую была перекинута пара бревен) изгородью из ветвей. Этой монументалистской деятельности не видно было конца, время возвращения ребят с полевых занятий приближалось, и я несколько раз говорил Яше, что пора бы приступить к обеспечению их водой и пищей. Однако Яша решительно пресекал мои будничные поползновения, указывая к тому же на неуместность обсуждения приказов командира.
Не знаю, хватило ли бы у меня духу перечить настоящей вохре, но Яша, к его чести, не внушал мне особого трепета, и я на свой страх и риск принялся носить воду и чистить картошку, то есть, выражаясь в уставных терминах, дезертировал с поста. Последовало краткое объяснение, в ходе которого я, исчерпав логические доводы, сказал:
– Ну и мудак же ты, Яша.
Слова эти были произнесены миролюбивым, скорее укоризненным, нежели вызывающим, тоном. Однако в Яшином мозгу они прозвучали посягательством на устои воинской морали, и он заорал:
– Все! Иду под капитана! Неподчинение приказу! Оскорбление непосредственного командира при исполнении! Загремишь на гауптвахту! Под военно-полевой суд пойдешь!
Этого ему, видимо, показалось мало, потому что он добавил, уже почти про себя:
– Я девять японцев убил и на тебя, суку, не посмотрю…
Вскоре рота под командой местного капитана Екельчика и нашего университетского полковника Диаманта вернулась с поля, и жизнь вошла в обычную колею. Остыл и Яша – никаких поползновений доложить о происшедшем он не обнаруживал. Про себя я был не только благодарен ему, но и не мог не оценить этого, в общем, нетипичного для него проявления житейской трезвости. Капитан Екельчик, несмотря на свой соответствовавший уменьшительному звучанию его фамилии малый рост и непочтительное прозвище, получавшееся из той же фамилии заменой всего лишь одного согласного, был энергичным строевым офицером. К нашей стажировке он относился с должной иронией – на учениях его коронным номером была команда: “Обозначим атаку!” Полковник Диамант, высокий, обрюзгший, неповоротливый, утруждал нас, да и себя самого, физическими усилиями еще меньше. Зато его излюбленная команда отличалась еще большей, чем у Екельчика, словесной изощренностью – он то и дело объявлял “затяжной перекур”. Так что апеллировать к их чувству дисциплинарного долга не приходилось, и, наверно, даже Яша это понял. А может, просто по доброте своей горячей, но отходчивой натуры махнул рукой, тем более что все произошло практически без свидетелей.
Военный лагерь, лето 1958 г. Я – дневальный (под «грибком»)
Но этим дело не кончилось. На другое утро, во время коллективного умывания-купания, кто-то из ребят подошел ко мне и спросил, правда ли, что вчера во время дежурства я назвал Яшу мудаком.
– Правда.
– А почему?
– Да потому, что он и есть мудак, – отвечал я опять-таки самым домашним тоном, не подозревая, что сцена эта ловко подстроена и Яша стоит у меня за спиной.
– Все! – заорал Яша, унижение которого сделалось публичным. – Все! Иду под капитана. Люди поедут в Москву, а ты будешь гнить тут на губе!..
Тем временем раздалась команда строиться на завтрак, и вскоре все мы стояли на плацу в правильном каре. Мы увидели, что Яша подошел к капитану Екельчику, отдал честь и что-то докладывает. Затем он вернулся в строй, а капитан повернулся к роте, и я услышал свою фамилию:
– Рядовой Жолковский!
– Я!
– Два шага вперед!
– Слушаюсь! – Я отпечатал два подчеркнуто идиотских, “прусских”, шага.
– Согласно рапорту старшины П., вчера во время дежурства вы назвали его непристойным словом. Вы это подтверждаете?
– Так точно, товарищ капитан.
– Как вы его назвали?
– Мудаком, товарищ капитан.
– Вы назвали старшего по званию и должности и вашего непосредственного начальника мудаком?
– Так точно, товарищ капитан.
– Как вы могли допустить такое нарушение воинской дисциплины?
Повинуясь четкому пульсу неписаного сценария, неожиданно связавшего меня с капитаном, я выкрикнул что было молодецкой мочи:
– Погорячился, товарищ капитан!
– Чтоб больше у меня не горячиться, рядовой Жолковский. Кррругом! Стать в строй! Рота-а… на завтрак… марш!!!
Пересмеиваясь, колонна направилась к столовой. До меня донесся ворчливый шепоток Яши:
– Я девять японцев убил и тебя, гада, убью.
…Пока что я жив. Задним числом я сомневаюсь и в смерти пресловутых девяти японцев, несмотря на нарочитую убедительность этой некруглой цифры. Отчасти идентифицируясь с ними (в рамках Яшиного параллелизма), я думаю, что они вряд ли дали бы убить себя такому законченному и вполне безобидному мудаку, как Яша. Вот интересно, жив ли он сам? Средняя продолжительность жизни в России работает против него.[8] Да и с Логосом он всегда был не в ладах.
Году в 1959-м внимание нашей коктебельской компании привлек феномен курортной викторины. Толчком послужила большая статья, кажется, в “Литературке”, подвергшая критике сборник стихотворных викторин, предназначенных для использования массовиками-затейниками в работе с отдыхающей публикой.
В статье приводились особо курьезные образчики жанра. Среди них были незабываемые, например:
Кто дал чеканных шесть романов,
Любил народ, стрелял фазанов?
И. Тургенев
Какой великий мастер сцены
Создал театр своей системы?
К. Станиславский
Мы тут же стали соревноваться в сочинении подобных текстов и даже посетили, в целях сбора материала, санаторий “Голубой залив”, на который вообще-то смотрели свысока как на плебейский вариант престижного Дома творчества. Ничего выдающегося сочинено не было – кроме одной вариации на заданную тему, пусть не вполне самостоятельной, но едва ли не совершенной:
Какой поэт, невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой?!
Одно время в 1960-е годы секретаршей у нас в лаборатории работала Тамара Борковская. Она была хорошенькая, с большими зелеными, немного стеклянными глазами, молоденькая, но уже опытная, побывавшая за границей. Прямо из десятого класса она вышла замуж и уехала на строительство металлургического комбината в Индию. Поспешность со стороны мужа объяснялась тем, что для оформления в капстраны требовался семейный статус, ограждающий от эротических соблазнов, со стороны Тамары – думаю, неотразимым впечатлением, который произвел на нее весь пакет: тут и брак, и заграница, и хорошо оплачиваемая работа (на строительстве она тоже была секретаршей).
При всем том Тамара сохраняла почти детскую наивность. Охотно делясь своим заграничным опытом, она начинала рассказ словами:
– А вот у нас в Бхилаи…
Она с удовольствием и сознанием культурного превосходства рассказывала об индусах. Как страстных младолексикографов нас восхищало отсутствие в ее словаре абстрактных слов, от которого описание туземных нравов даже выигрывало.
– Индийцы, они какие? Вот я приведу тебе такой пример. Вот он лежит на земле, у него ничего нет, кроме подстилки. Тут кто-нибудь бросит ему рупию, смотришь, он уже нанимает слугу, и тот идет за ним, несет его подстилку.
Действительно, какие? Нищие, ленивые, праздные, жалкие, пропитанные кастовостью – все сразу. Кому у кого учиться писать?
Зато муж Тамары, успевший до Индии что-то окончить и по возвращении работавший в главке, владел готовой лексикой в совершенстве. Звоня в лабораторию, он представлялся с начальственной скромностью:
– Борковский беспокоит…
Фамилию из деликатности изменяю, но лишь слегка, так как не могу отказаться от шикарной звукописи на “б-к-о”. Герой этой повести – правда.
Феликс[9] с женой и маленькой дочкой поселились в подмосковном поселке Лось, где снимали комнату у некоего полковника в отставке. Феликс со смаком рассказывал о “полкаше” и его доме.
Дом был деревянный, но солидный, двухэтажный, с туалетом. Казалось бы, хорошо – не надо бегать в холодный сортир. Но туалет не соединялся ни с какой канализационной системой или хотя бы выгребной ямой, образуя просто вертикальную пристройку во всю высоту дома. За долгое время содержимое его спрессовывалось, оседало, но постепенно он наполнялся, и в доме стоял непередаваемый букет ароматов, настоянных на экскрементах нескольких поколений.
Полкаш, бывший замполит, выписывал “Правду” и целый день проводил за ее чтением. Он раскладывал ее во весь разворот на столе и ползал по ней, прочитывая статью за статьей. Читал он с красным карандашом в руках и по линейке подчеркивал каждую прочитанную строку. К вечеру вся “Правда” оказывалась аккуратно подчеркнутой – красной дальше некуда.
С тех пор Феликс развелся и женился еще дважды, сменил несколько стран и профессий; первой его дочке за сорок, обоим сыновьям за двадцать. Сам он уже четверть века как умер. Дом давно снесен под новостройки. Советский Союз распался. Полкаш идет у меня на комплименты коллегам: “Да-да, прочел с удовольствием и подчеркнул каждое слово, как, знаете, тот полковник, back in old Soviet Russia” (“там, в старой советской России”). Впрочем, почему old? “Правда” выходит, читается и, боюсь, подчеркивается.