Издательство благодарит за предоставленные фотоматериалы Государственный литературный музей
В оформлении переплета использована фотография А. К. Жолковского Олимпии Гонсалес
В книге использованы фотографии из личного архива А. К. Жолковского, фотография А. А. Ахматовой работы М. С. Наппельбаума (Агентство ФТМ Лтд.), кадры из фильмов: “The Spy Who Loved Me”, “Eye of the Beholder”, “Inside Deep Throat”, “Broken Blossoms”, “Sleeper”, “Чапаев” и “Go West”, а также обложка книги М. Ю. Берга “Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе” с разрешения издательства “Новое Литературное Обозрение”
© Жолковский А. К.
© ООО «Издательство АСТ»
…На ваш запрос сообщаю, что мемуарные виньетки я начал писать в Москве более полувека назад, без какой-либо мысли о публикации. Про себя я называл их “Мемуары”. Они были не только источником непосредственного удовольствия, но и способом – в момент перехода от лингвистики к поэтике – “расписаться”. Поэтика требовала внутреннего раскрепощения, и мемуарные упражнения помогали. Я вернулся к ним в конце 1990-х, пройдя длинный путь дискурсивной эмансипации: лингвистика – поэтика – постструктурализм – демифологизация – эссеистика – рассказы. Но целиком от “научности” не избавился.
Не только в том смысле, что некоторые виньетки напоминают литературоведческие эссе. Дело в напряжении между верностью правде (того, как было или, во всяком случае, как я помню, как было) и свободой ее презентации. Врать, преувеличивать, придумывать события нельзя, но что рассказать, а что нет, какую авторскую позу принять, – твое авторское право. Даже в журналистике требование документальности распространяется лишь на сообщаемые факты, позволяя репортеру вольности в обращении с собственной персоной как еще одним повествовательным приемом.
Стержень жанра – авторский образ виньетиста, находящийся на опасном стыке “правды” и “свободы”. Он присутствует в реминисцентной перспективе, в манере рассказывания (часто “научной”) и в рассказываемых историях. На всех трех уровнях он проблематизируется. Мемуарист предстает неуверенным в фактах, повествователь – амбивалентным в оценках, а герой попадает под удар как фабульно, так и экзистенциально, оказываясь не только свидетелем и жертвой событий, но и их соучастником-совиновником. Присочинение постыдных фактов не допускается, их и так хватает. Главное мемуарное правило – не забыть на себя оборотиться.
Не всякий вспомнившийся эпизод, любопытный исторически, этнографически или автобиографически (и забавный в устном варианте), представляет законный материал для виньетки. Критериев отсеивания много, и я не берусь их сформулировать, но мне, как правило, более или менее ясно, есть ли в эпизоде что-то “мое”, то есть, выражаясь нескромно, что-то, что именно мне стоит тревожиться описывать.
Кстати, о нескромности. В виньетках часто констатируют авторский “нарциссизм”. Но авторство вещь вообще нескромная. Особенно нахальное занятие – мемуаристика, тем более – избранный мной кокетливый завиток этого жанра. Я действительно претендую не столько на протоколирование “фактов” (и тех намертво запомнившихся словечек, ради которых по большей части предпринимается рассказ), сколько на интересность собственного в них соучастия и их ретроспективного преподнесения. Последнее состоит, среди прочего, в словесной полировке, организации сюжетных рифм, отделке заголовков, реплик, концовок и т. п. Тем самым происходит дальнейшее отстранение от “правды”, которая всячески эстетизируется, нарциссизируется, виньетизируется.
Реванш она берет в другом. Главную “правду” виньеток я полагаю в самой решимости написать их и написать так, как хочется. У меня есть знакомые, которые видели, помнят и могли бы рассказать гораздо больше и лучше, чем я. Могли бы, но не могут, во всяком случае, публично. Боятся. Боятся занять позицию – идейную, стилистическую, самопрезентационную. Иными словами, боятся авторства. Авторский имидж служит не только формальным приемом, но и той кариатидой, которая подпирает, в конечном счете, все здание, сама же держится мышечным усилием реального автора. Нужда в усилиях становится ощутимой, когда друзья вдруг единодушно ополчаются против какой-нибудь особенно рискованной виньетки, мотивируя это, разумеется, формальными соображениями (“не в вашем стиле”).
Но не буду преувеличивать своего авторского героизма. Виньетки написаны не с последней прямотой (да и у Мандельштама она почему-то ассоциируется с противопоставлением шерри-бренди как бредней не менее сомнительным Мэри и коктейлям), а в условном жанре, задающем сложный баланс непосредственных впечатлений и ретроспективных оценок, фактографических констатаций и фигур речи, откровенностей и умолчаний. Умолчания, впрочем, не окончательны, или, если воспользоваться макабрическим англицизмом, не терминальны: заведен и пополняется файл, который я, с оглядкой на Ходжу Насреддина (“за тридцать лет либо я, либо шах, либо ишак – кто-нибудь умрет”), про себя называю посмертным.
Мои самые ранние воспоминания довольно поздние. В отличие от Толстого, который сохранил память о себе как о трехмесячном младенце, то возвышающем свой голос против тугих свивальников, то блаженствующем в купальном корыте, от Пастернака, который вспоминал, как четырехлетним проснулся как раз, когда в гостях у родителей был Толстой (“Боренька знал, когда проснуться”, – язвила Ахматова), и от Ахматовой, писавшей, правда, со слов старших, что вроде бы помнила себя чуть ли не двухлетним ребенком, – я более или менее толком помню о себе что-то лет с шести, да и то не всегда ясно и отчасти по рассказам взрослых.
В Москву из эвакуации мы вернулись летом 1943-го. О знакомстве с Женькой Зенкевичем – солнечным августовским днем он с сачком гонялся за крапивницами – я уже вспоминал.[1] Примерно к тому же времени относится память о первой прогулке на автомобиле. Это случилось, наоборот, вечером и окутано в моей памяти некоторым мраком.
На Остоженке до войны. Мне три с половиной
Из Ленинграда приехал “дядя Пия”. В кавычках потому, что мне неясно, кому в нашей семье он мог приходиться столь близким родственником, а также потому, что загадочно звучало и само его имя, Пия, по сути женское (потом в Доме творчества композиторов в Иванове много лет работала веселая подавальщица Пия), при том, что каким-то образом я помню и его полное имя-отчество, Пий Григорьевич, хотя больше никогда его не видел и разговоров о нем не слышал. А если он все-таки был нашим родственником, то тогда, конечно, с маминой, в анамнезе еврейско-киевской, стороны, с чем совместимо отчество Григорьевич, допускающее еврейскую генеалогию, но диссонирует вызывающе христианское и даже католическое имя Пий (носившееся, в частности, тогдашним папой Пием XII, старшим современником нашего “дяди”).
Дядя Пия запомнился. Он был высокого роста, худой, с резкими чертами лица и седыми волосами и, судя по обращению с ним взрослых – мамы, папы и маминого двоюродного брата, тоже киевлянина дяди Толи (Тобиаса Борисовича), – очень авторитетный. В частности, он говорил о том, как теперь, с приближением победы над немцами, пойдет жизнь. Например, снова, как до войны, будут такси. Из того, что возвращение такси откладывалось на будущее, я заключаю, что автомобильная поездка, о которой идет речь, была предпринята не на такси. То есть либо дядя Пия поймал левую машину (что кажется мне маловероятным, хотя кто знает), либо у него как у важного лица, вероятнее всего, командировочного, была в распоряжении служебная, на каковой мы и поехали. Садились ли мы в нее перед нашим домом (Метростроевская, а когда-то и теперь опять Остоженка, 41) или, что почему-то кажется более похожим на правду, на Садовом кольце, я не помню, но знаю, что вышли мы из нее после поездки именно на углу Садового. Потому что знаю наизусть (увы, в пересказе родителей, не преминувших занести речи гениального ребенка в семейную красную книгу) свое афористическое резюме:
– Мы поехали ту-да, – жест в сторону Зубовской, – а приехали ат-тууда, – кивок в сторону Крымского моста.
Угол Мерзляковского переулка и Большой Никитской – доходный дом 1901–1903 гг. Архитекторы Н. Д. Струков, В. П. Цейдлер. Раньше тут был фирменный магазин «Консервы»
Больше ничего про дядю Пию и устроенную им, возможно, специально для меня поездку не помню, но хорошо помню ощущение постепенного оттаивания жизни от лишений военного времени. Так, вместе с обещанным дядей Пией такси вскоре вернулась и продажа томатного сока из красивых конусообразных сосудов с крантиками в магазине “Консервы”, куда меня привела мама.[2] Магазин был на углу Большой Никитской и Мерзляковского переулка, в котором располагалось (и до сих пор располагается) музучилище при Московской консерватории – место маминой работы и до, и после войны. С тех пор я навсегда полюбил томатный сок и, выбирая его в самолете, не могу не думать о маме (так что от будущих фрейдистских исследователей моего творчества можно ожидать гипотез о подсознательном уравнении “томатный сок = молоко матери”).
Еще одно пищевое воспоминание тех лет (скорее всего, апреля 1944-го) мамин день рождения, который вообще праздновался редко, но для сорокалетнего юбилея могло быть сделано исключение. Гостей было немного, сидели не в “столовой” (папином кабинете), а в средней комнате (будущей моей). Была мамина любимая младшая двоюродная сестра, красавица тетя Саночка (Сусанна Абрамовна), потом рано умершая (раньше мамы, которая ее смерть переживала тяжело и пережила ненадолго), был наш сосед по квартире, дедушка (очень добрый, хотя и очень-очень двоюродный) Давид Исаевич (Шейнис). Он принес маме маленькую баночку сметаны (граммов 100–150). Достать такое тогда было трудно, и подарок был маме особенно дорог, потому что масла она есть не могла.
В том же году или немного позже, уже на мой день рождения, две гостьи не сговариваясь испекли похожие сладкие пирожки, бросив вызов дипломатическим способностям именинника. Опять-таки со слов умиленных родителей, известен его соломонов вердикт:
– Они одинаково вкусные, хотя разного вкуса.
Не знаю, как увернуться от обвинений в нарциссизме, да еще по поводу малопримечательного детского лепета, но не удержусь от того, чтобы усмотреть в двух чудом спасенных от забвения высказываниях прообразы моей любви к четко замкнутым сюжетам и к, казалось бы, взаимоисключающим поэтическим системам.
Консерватизм психологически понятен еще и потому, что нашим прошлым является детство, сохраняющее притягательность, даже если проходило оно не в лучших условиях.
Два года моего детства – от четырех до шести – пришлись на эвакуацию. Мы жили сначала в совхозе под Свердловском, а потом в самом городе, на ВИЗе, в поселке Верхне-Исетского завода. Папа[3] работал в Свердловской и переведенной на Урал Киевской консерваториях, так что мы не голодали. Все же питались мы (папа, мама, папина мама и я) много скромнее, чем раньше; часто ужин состоял из картофельного блина, крест-накрест разрезанного на четыре части.
Последствия такой диеты для моего здоровья оказались самыми благотворными – я излечился от мучившего меня в Москве диатеза, против которого бессильны были (или который вызывали?) бесконечно испытывавшиеся врачами комбинации соков, фруктов, бульонов и т. п. У меня развился бешеный аппетит (сохранившийся по сей день), и меня ставили в пример капризной малоежке Наде из другой музыкальной семьи, жившей в совхозе в той же избе, что наша и еще две эвакуированных. Роль образцового пай-мальчика неблагодарна, и понятно, что Надя должна была меня возненавидеть. Во всяком случае, именно так я предпочитаю объяснять себе оскорбительное равнодушие, проявленное ею к моим воздыханиям, когда восемью годами позже мы оказались в одном и том же пионерском лагере Союза композиторов.
Интересно, что и на этот раз причиной моей отправки “в люди” послужили исторические события: папа был уволен из консерватории в ходе кампании против “космополитизма” (1949), и об отдыхе в композиторском Доме творчества где-нибудь в Карелии или на Рижском взморье пришлось на некоторое время забыть. К удивлению родителей, я был в восторге от лагерной жизни и охотно остался на второй месяц. Помню, как ужаснули маму (из Москвы вызвавшую меня к телефону в кабинет директора, чтобы обсудить вопрос о второй смене) мои слова, что “добавки дают вволю”. Она решила, что нас держат впроголодь.
Так или иначе, мой аппетит, а с ним и здоровая неприхотливость в пище остались при мне. Впрочем, неприхотливость не то слово. Вернее будет сказать – требовательная приверженность к привычному минимуму: хлебу с маслом, котлетам с картошкой, чаю с сахаром.
C мамой, Д. С. Рыбаковой
Мама готовила не очень хорошо, да и мало этим интересовалась. По возвращении из эвакуации, а тем более после войны, благосостояние семьи поправилось. Появились и часто сменялись домработницы, готовившие кто как. Особенно запомнилась одна довольно старая и неаппетитная женщина по имени Анна Максимовна Гилинис. Она поступила к нам по рекомендации, после смерти некоего генерала, у которого долго служила сиделкой. Готовила она невкусно (при генерале ее функция состояла в том, чтобы развлекать его разговорами), в супе попадались волосы, зато, подавая папе очередное блюдо, она приговаривала на полушепоте нечто совершенно доисторическое, откуда-то чуть ли не из Островского: “Кюшшяйте, кюшшяйте, ваше превсс-дит-сство!”
Эта овеянная стариной формула всегда интриговала меня. Прикинув, что в 1950 году Анне Максимовне было около шестидесяти, было нетрудно вычислить, что она вполне могла успеть до революции побывать в прислугах у какого-нибудь царского генерала или чиновника. Задуматься заставляла, однако, сохранность подобных старорежимных замашек несколько советских десятилетий спустя, наводившая на невероятную догадку, что величание “превосходительством” принято было и у одра советского военачальника. Кто знает, может быть, именно эта архаичность речи обеспечила Анне Максимовне взятие на разговорную должность сиделки?! Наконец, не исключена была возможность, что заставивший уважать себя генерал сам сохранился с царских времен, и, таким образом, перерыва в употреблении архиконсервативной формулы вообще не наступало.
Мама умерла, когда мне было 17 лет; с женами же мне определенно повезло – почти все они готовили вкусно, а некоторые просто замечательно. Одна из них делала это, правда, лишь по большим оказиям, зато с бесспорным искусством, являя фигуру в буквальном смысле редкой хозяйки. Другая была настоящей энтузиасткой и мастерицей кулинарного дела, и ее тем более задевал мой отказ похвалить ее котлеты. Приготовленные каждый раз по новым рецептам, они никак не могли дотянуть до эталона, заданного когда-то мамой и свято хранившегося в моей внутренней палате мер и весов. Но Таня не смирялась с поражением и продолжала борьбу.
Как-то у нас была ее подруга, мы сидели на кухне, и Таня пожаловалась:
– Вот, Лена, стараюсь изо всех сил, но, конечно, опять не выйдут эти загадочные “котлеты его мамы”! То получаются слишком пышные, то слишком нежные, прямо не знаю.
Лена отреагировала неожиданно:
– Котлеты его мамы? Да ты подумай, когда она их делала! Небось, в эвакуации. Положи 90 % черняшки, и все. Подумаешь, котлеты его мамы!
С ходу бухнуть столько хлеба рука у Тани не поднялась, но какую-то поправку в указанном направлении она сделала, результатом чего было заметное приближение к идеалу, и вскоре задача изготовления котлет моей мамы была решена полностью и окончательно.
Вызванный однажды из глубин прошлого и закрепленный с тех пор в нарративе, рецепт маминых котлет обеспечивает им вечное возвращение. Жены приходят и уходят, котлеты остаются.
Своей любовью к виньеткам я обязан папе, который был мастером устных новелл. Лучше всего они воспринимаются в записи на звуковую и видеопленку, но во многом сохраняются и в письменной передаче. По памяти приведу некоторые из них.
Когда по какому-нибудь политическому поводу говорили, что такое не может долго продолжаться, папа вспоминал, как в 1918 году его одноклассница (им было по одиннадцать лет), случайно встреченная на трамвайной остановке, бросила ему с подножки:
– Ну, долго же такое продолжаться не может!
Он также любил цитировать Шостаковича, в аналогичных случаях говорившего:
– Были же Средние века. Понимаете? ВЕ-КА!
Тем не менее папы, родившегося за 10 лет до советской власти, достало на то, чтобы прожить столько же и после нее. Он любил симметрию. Ну и, как известно, в России надо жить долго.
Шостакович (1906–1975), наоборот, на десяток с лишним лет не дотянул. В математическом смысле это тоже симметрия, но не зеркальная, а какая-то похуже, кажется, продольная.
Папа рассказывал, что Шостакович имел обыкновение приезжать на вокзал сильно заранее, чтобы, как только подадут состав, войти в вагон, занять свое место, постелить постель, раздеться и лечь под одеяло.
– Зачем?
– Затем, что если окажется, что на это место продали два билета и придет другой пассажир, то место останется за Шостаковичем как за уже лежащим.
На недоумения типа: он же Шостакович, лауреат, депутат и т. п., так что место ему уж как-нибудь обеспечено – папа отвечал другой историей про Шостаковича и билеты.
В 1930-е годы его даме вдруг захотелось пойти в театр, мимо которого они проходили. В кассе билетов не оказалось. Шостакович готов был ретироваться, но дамочка продолжала напирать: он знаменитость, его все знают, стоит ему назвать себя, как билеты найдутся. Он долго отнекивался, но, в конце концов, сдался и обратился в окошечко администратора с сообщением, что он Шостакович. В ответ он услышал:
– Ви себе Состаковиц, я себе Рабиновиц, ви меня не знаете, я вас не знаю…
Рассказы об успешном противостоянии силе не так неправдоподобны, как мы подспудно боимся. Наезд обычно предполагает пассивность жертвы, а потому продумывается лишь на шаг вперед и контрудара не выдерживает. Папа рассказывал об одном таком эпизоде из композиторской жизни.
Фортепианный квинтет Шостаковича был впервые исполнен в 1940 году, в Малом зале консерватории, автором и квартетом им. Бетховена. На генеральной репетиции присутствовала музыкальная элита, в том числе Арам Хачатурян, бывший уже в чине зампредседателя оргкомитета Союза композиторов. Квинтет имел успех, и Хачатурян одним из первых поднялся на сцену поздравить автора. Но в свои похвалы он внес завистливо-перестраховочную ноту:
– Прекрасная музыка, Дмитрий Дмитриевич. Все великолепно, за исключением разве что мелких технических погрешностей.
Заводить речь о технических недоработках у бесспорного мастера формы Хачатуряну, по слухам, отдававшему оркестровать свои сочинения музыкальным неграм, не следовало.
– Да, да, технические погрешности, технические погрешности, надо их устранить, устранить, немедленно устранить. – Нервно жестикулируя, Шостакович стал созывать исполнителей. – Дмитрий Михайлович, Василий Петрович, Сергей Петрович, Вадим Васильевич, в партитуру квинтета вкрались технические погрешности. Арам Ильич обнаружил досадные технические погрешности, технические погрешности. Сейчас он их нам покажет. Арам Ильич, пожалуйста, к инструменту. Нельзя допустить, чтобы свет увидело несовершенное сочинение, несовершенное сочинение.
Хачатурян всячески уворачивался, но Шостакович продолжал тащить его к роялю, сгребая вокруг него членов квартета, пока тому не удалось наконец вырваться из окружения и спастись бегством.
Не исключено, что сомнительный комплимент сошел бы ему с рук, прояви он больше внимания к его технической стороне – выбору слов.
Из истории известно, что первым шагом к развалу социалистического лагеря, а там и СССР, стало освобождение Югославии от советского контроля в 1948 году. Но мы истории не пишем, а вот о том, как в баснях говорят, – об одной апокрифической версии этого эпизода международной дипломатии.
Я услышал ее от папы. Анекдоты о Сталине были любимым жанром его поколения. Они сочетали критический взгляд на величайшего гения всех времен и народов с подсознательным восхищением его властной магией. Особенно же волнующими были те – единичные – случаи, когда сталинская коса находила на камень. Новелла о поединке Сталина и Тито, “двух Иосифов”, относилась именно к этой категории. Речь Сталина папа передавал с характерным грузинским акцентом, который я обозначаю лишь местами.
“Сталину доложили, что Иосип Броз Тито и Георгий Димитров обсуждают создание Балканской федерации, куда наряду с Югославией и Болгарией вошла бы и Албания, и что они на свой страх и риск поддерживают революционное движение в Греции.
Сталин вызвал Тито к себе. Тот немедленно прилетел в Москву на своем самолете и на машине югославского посольства приехал в Кремль.
Сталин заговорил с ним в своей обычной отеческой манере.
– Ну, расскажи, что это ви там затеваете?
– Кто мы? Никто ничего не затевает, товарищ Сталин.
– Ну как же, говорят, ви с Димитровым что-то задумали на Балканах.
– А-а, это об объединении социалистических народов Балканского полуострова?
– Значит, ти этого нэ атрицаешь?
– Зачем же отрицать – идея, нам кажется, хорошая, прогрессивная.
– Прогрессивная, прогрессивная. Пачиму же вы тогда решили действовать за маей спиной?
– Как это за спиной, Иосиф Виссарионович?! Мы просто не хотели морочить вам голову сырыми идеями, хотели подготовить дело, чтобы вы могли сказать свое веское слово.
– Голову нэ хотели марочить?! Это правильно. Зачэм зря голову марочить?.. Ладно, приходи завтра, вмэсте подумаем…
И Сталин посмотрел на Тито своим лучистым взглядом из-под бровей, давая понять, что аудиенция окончена.
Тито вышел, бросился в машину, погнал на аэродром, к своему самолету, улетел в Белград, арестовал сталинских агентов, закрыл границы, привел войска в боевую готовность – и стал первым коммунистическим лидером, безнаказанно ослушавшимся Сталина. Сталин организовал против него идеологическую кампанию, пытался задушить Югославию экономически, подсылал к нему убийц – все безуспешно. Тито пережил его, дождался приезда Хрущева в Белград с извинениями, но своего независимого курса не изменил и диктату из Москвы не подчинился.
В чем был его секрет? Он прекрасно разбирался во взглядах товарища Сталина и других товарищей”.