Лекции по грамматике нам читала О. С. Ахманова. Практические занятия по языку вели рядовые преподаватели, но в научные дебри они не пускались. Это была прерогатива Ахмановой, вдовы самого Александра Иваныча – А. И. Смирницкого. Анна Константиновна Старкова, которая вела нашу группу, говорила:
– What I teach you is how to speak English. And then Olga Sergeevna will come and give you all kinds of theories. (“Я учу вас, как говорить по-английски. А потом придет Ольга Сергеевна и обучит вас разным теориям”.)
Ахманова говорила на изысканном литературном английском, с большим количеством слов латинского происхождения. Лекции она читала с закрытыми глазами. В ее случае эта наглядная демонстрация свободного владения материалом имела, как я узнал несколько позже, особую подоплеку: считалось, что при опущенных веках не так быстро образуются морщины в уголках глаз. Для нас же это означало возможность безнаказанно заниматься посторонними делами.
Однажды по ходу лекции она сказала что-то остроумное и открыла глаза, чтобы насладиться реакцией. Но оказалось, что ее не слушают: одни спят, другие делают домашние задания. Ее острота упала в совершеннейшую вату.
– Now, comrades, – сказала Ахманова, – when I am trying to be witty, I expect you to laugh. (“Товарищи, знаете ли, когда я пытаюсь острить, я ожидаю, что вы засмеетесь”.)
Таково было первое на моем жизненном пути явление английского юмора.
Как-то раз Ахманова раздавала курсовые работы по языку Шекспира. Юра Щеглов был рад случаю заново перечитать все пьесы в поисках какого-то там предлога или типа сложных слов. Володя Л., напротив, был готов к научным изысканиям лишь в пределах “Отелло”. Оценив ситуацию, Ахманова сказала:
– All right then, comrades. Comrade L. shall concentrate on “Othello”. As for comrade Shcheglov, I feel I am under the necessity to ask him kindly to confine himself to “non-Othello”. (Отлично, товарищи. Пусть товарищ Л. сосредоточится на “Отелло”. Что же касается товарища Щеглова, то я чувствую, что я вынуждена буду просить его ограничить свои усилия «не-Отелло»”.)
Настойчивое comrades здесь не случайно. Я до сих пор помню (и иногда рассказываю своим американским студентам), что одной из первых прочитанных мной в университете английских фраз было: “Comrades Petrov and Smirnov went to the dining room”. (“Товарищи Петров и Смирнов пошли в столовую”.) При этом под dining room, что по-английски означает столовую комнату в частном доме, то есть столовую в смысле профессора Преображенского, по-шариковски имелась в виду столовая общественная.
Так или иначе, мы научились прилично читать, писать и говорить по-английски, чем впечатляли своих сокурсников с русского отделения. (“Ты как – читаешь и сразу переводишь?” – спрашивали они.) Что хромало, так это произношение, вопреки усилиям нашей фонетички. На ее требования упражняться в тонкостях английской артикуляции я отвечал:
– Ирина Федоровна, ну зачем мне это? Ведь мне же никогда не придется притворяться американцем?!
Даже в нашей разношерстной английской группе романо-германского отделения филфака МГУ созыва 1954 года Боря Сухотин выделялся своей непохожестью. С этим умнейшим человеком я провел пять лет бок о бок, но остался практически незнаком. Заглянуть за его непроницаемую маску мне случилось лишь однажды, и то мельком.
Наименее особенными в группе были, естественно, две “девочки”: Катя Демьянюк, долговязая, носатая, безгрудая, незлобная – явная будущая преподавательница, и Галя Андреева, веснушчатая, энергичная, с высоким лбом, претензиями на женственность и задатками заведующей того или иного масштаба. Кем она стала, не знаю. Уже после окончания университета мы с ней пытались “встречаться” и даже предавались катанию по ночной Москве на велосипедах, но все это совершенно не вытанцовывалось и ни к чему не привело.
Был студент по фамилии Мацевич, необычайно высокого роста (много выше моих метра восьмидесяти девяти), тощий, с вечными прыщами на бледном нездоровом лице, всегда при галстуке и в черном костюме, но потертом, лоснящемся. Он держался с каким-то жалким достоинством и излучал постоянную ауру болезни, бедности и несчастья.
Прямой противоположностью ему был Володя Аркадьев, здоровяк, бабник, охальник, сын крупного советского дипломата. Жениться он собирался – и, кажется, женился – на сокурснице Эллочке, дочери другого видного функционера, но попутно развлекался с несколькими другими русистками (в том числе восточной красавицей Заремой; она дарила кокетливыми улыбками и меня, но я тогда ничего в этом не понимал, а жаль). Забавно, что, пойдя в дальнейшем, хотя и недалеко, по дипломатическим стопам своего отца, Володя выбрал в качестве страны пребывания Сомали (языком которой я занимался в ипостаси невыездного филолога-диссидента), прослужил там некоторое время, что-то даже выучил, но в дальнейшем спился и, как мне сообщили, уже умер. В Википедии следа не оставил.
О себе и Щеглове, фигурах тоже не совсем стандартных, я писал достаточно, вспоминал и о выдающемся разве что своей ригидной советскостью Володе Львове.[4] Поэтому перехожу наконец к Боре Сухотину, который, подобно Львову и в отличие от четверых остальных мужчин, был низкого роста. И, в отличие от всех вообще в группе, – молчалив, сосредоточен на себе, даже мрачноват, с ним трудно было встретиться глазами. Глаза же его, маленькие, черные, как у птицы или насекомого, смотрели пристально и в то же время отчужденно. Лицо было не загорелое, но желтовато-смуглое, а голова непропорционально большая, и держал он ее очень прямо, тогда как спину слегка горбил. То есть, как я теперь мысленно его себе представляю, гляделся неулыбчивым мудрым карлой.
Ни в каких мероприятиях Боря не участвовал, в турпоходы не ходил, научных кружков и вечеринок не посещал, в волейбол не играл – сводил свое присутствие к минимуму. Учился отлично.
Когда мы окончили курс и я прибился к машинному переводу, я потерял было его из виду – он не входил и в эту тусовку, но потом оказалось, что именно структурной и математической лингвистикой он и занимается, причем построил уникальный алгоритм морфологического анализа любого языка как неизвестного – дешифрующий его структуру исходя из простейшей идеи, что гласные чаще соседствуют с согласными, чем с другими гласными, и наоборот. Из этой минимальной посылки с помощью остроумной компьютерной программы извлекались богатейшие результаты. Интернет только что донес мне, что по своей работе Б. В. Сухотин опубликовал две книги (в 1976-м и 1984-м), дожил до перестройки, но в 1990-м умер – в возрасте всего 53 лет.
Из немногочисленных разговоров с ним помню один, возможно, спровоцированный каким-нибудь моим шуточным стишком с эффектной каламбурной рифмой. Он сказал, что такие рифмы неинтересны. “А какие же интересны?” – спросил я. “Ну, например, такие, – сказал Боря:
На лице у товарища Гомулки
Довольно странная ухмылка.
Владислав Гомулка был тогда главой польской компартии и очень тревожил хрущевское руководство своими реформистскими порывами. Декламируя стишок, Боря, в согласии с его содержанием, слегка улыбнулся – в первый и последний раз на моей памяти.
“Спецподготовку” студенты-гуманитарии второй половины 1950-х годов – будущие пехотные офицеры запаса – проходили на спецкафедре. Это стыдливо-секретное наименование не мешало ее преподавателям расхаживать в военной форме, стуча сапогами, но оно же выдавало неожиданное пристрастие к таинствам Слова. Сказывалось и наступление “оттепели”, явившейся на свет, подобно Афине, логоцентрическим способом. И вообще, давала о себе знать подозрительная разговорность всего этого военного дела.
– Филологи мне как-то ближе, – начал первое занятие по тактике моложавый капитан Кириллов, выпускник иностранного факультета военной академии.
Журя студента за неумелую разборку оружия, он приговаривал:
– Это вам, Аркадьев, не перевод из Бернарда Шоу!
Но и сама разборка – операция, требовавшая простейших ремесленных навыков, – содержала шикарный филологический компонент. Надо было не просто разбирать и собирать винтовку, но и последовательно называть ее части: “ствол”, “затвор”, “газовая камора” (а не, упаси боже, “камера”) и производимые над ними действия: “легким постукиванием отделяем…” (что от чего, не помню, но “легкое постукивание” незабываемо).
В случае винтовки декламация хотя бы имела мнемонический смысл, но иногда ее гипостазированная вербальность выступала в чистом виде.
– Что т’аа-кх’оэ наз’вается фвыстреллл? – в одной руке держа указку, а другой поглаживая свой бритый череп, вопрошал с лекторской трибуны полковник Бицоев.
И тут же отвечал:
– Фвыстреллл наз’вается в’брасывание боевого с’наряда из стфвола огнестрельного оружия под действием быстрого расширения газов фв газовой каморе.
В армейской практике, учитывая разноязыкую малограмотность солдатского контингента, эти словесные упражнения, возможно, выполняли цементирующую образовательную функцию, но нас они настраивали на издевательски коллекционерский лад. Было очевидно к тому же, что схоластическими дефинициями подменялась реальная подготовка, ибо оружие нам выдавалось самое элементарное и устарелое, стрелять нас не учили, а занятия тактикой на ящике с песком – этом миниатюрном театре военных действий – носили отчетливо условный, сценарный характер:
– Новые вводные [то есть, в переводе на язык Станиславского, новые предлагаемые обстоятельства]. В 12:00 войсками одной иностранной державы был нанесен тактический ядерный удар по району… Наши части в составе двух рот при поддержке танков закрепились на участке… Ваше решение, товарищ командир!..
Возглавлял кафедру, как водится, генерал – с надежной, образованной от простонародного мужского имени фамилией Данилов. Он выглядел внушительной, но почти полной развалиной – большой, лысеющий, с желтым, видимо, из-за расстройства печени, лицом и одышливой походкой. В классе он появлялся, только когда надо было заменить заболевшего преподавателя. До специальных тем он не снисходил, полагая, что его рангу приличествует жанр высоких военно-философских откровений.
– Знаете ли вы, что такое война? – начинал он.
– Войны не будет, товарищ генерал, – подавал кто-нибудь голос. – Ведь мы за мир, товарищ генерал.
– Наслушались хрущевской хуйни?! Будет война! Люблю войну!.. Кругом дым, снаряды. Рука летит, нога. Будет война! Будет! – Ослабев от жестикуляции, он вяло отирал лоб и отпускал нас, не дожидаясь звонка.
Какое-то количество рук и ног в дальнейшем действительно полетело, но большая война “с одной иностранной державой”, мизансцены которой были столь тщательно разработаны, не состоялась. Как, уже переселившись в эту державу, я узнал из тезисов некой деконструктивистской конференции по политологии, ядерная стратегия двух военных блоков имела строго дискурсивную природу, строясь по несложной схеме воображаемого диалога: “Если мы нанесем такой удар, вы ответите таким; тогда мы такой, а вы такой; потом мы так, а вы так… Не-а, не стоит”.
Уж не филология ли, разъев милитаристский костяк, спасла мир?
Военный лагерь, зима 1959 г. Поют сидя А. Жолковский, Ю. Щеглов, Ф. Дрейзин, В. Аркадьев. На верхней койке Белявский (?)
Воспоминания о добровольно-принудительных поездках в колхоз, особенно полвека с лишним спустя и в ореоле бахтинского карнавала, у меня не самые плохие. Это было, что называется, очень познавательно в житейском, а главное, филологическом смысле. К тому же мужчины в колхозе, как и на филфаке, редкость, и мы ценились вдвойне.
Нас с Юрой Щегловым стал сманивать к себе на грузовик шофер “дядя Коля”.
– Что вы там с девками заработаете на прополке-хуёлке? – Он назвал копейки, положенные за трудодень в поле. – А у меня ездка – рубль.
Убедил нас не столько коммерческий расчет, сколько перспектива месяц прокататься с ветерком вдали от коллектива. И, конечно, соперничество с приятелем по английской группе Володей Аркадьевым, уже определившимся в грузчики на другую машину.
Дядя Коля был солидный, с седоватой щетиной семьянин (“старик лет сорока”, написал бы Толстой). Дионисийское начало в бригаде представлял местный грузчик “дядя Миша”, здоровый парень в черном ватнике, однажды уже отсидевший, а теперь снова арестованный и временно выпущенный в ожидании суда, кажется, за убийство. Он много матерился и то и дело затаскивал дядю Колю в попутные чайные. В результате за день выходило не больше одной-двух ездок. Коммерция страдала, но мы прекрасно проводили время, лежа в кузове или на травке и беседуя о том о сем.
Из дяди Миши помню одну фразу – в пользу пива против минеральной воды: “Вода плотину рвет”. По неопытности я принял эти слова за народную мудрость, но постепенно убедился в их урологической некорректности. О вкусах же, разумеется, не спорят.
Дядя Коля был более аполлоничен – за машину отвечал он. Как-то утром, явившись на работу, мы застали его у грузовика с поднятым капотом. Оглядев окрестный пустырь, дядя Коля сказал:
– Принеси-ка мне вон ту хуйню.
Проследив за его взглядом, я вопросительно указал пальцем на небольшую железку, он кивнул, и я, в амплуа ученика-подмастерья, притащил ее. Дядя Коля стал ковыряться в двигателе, а мы с Юрой обсуждать феномен “хуйни”. В жизненном плане поражала органическая, так сказать, подножная укорененность советской техники в ландшафте, с гарантией поставляющем все необходимое для ремонта. Лингвистическим открытием было употребление слова, до тех пор воспринимавшегося как абстрактное существительное (типа “болтовня”), в предметном значении (в котором нормативной представлялась “хуёвина”).
Самый яркий эпизод нашей грузчицкой жизни был связан со срочным отвозом на мясокомбинат двух заболевших свиней. Их было трудно грузить и еще труднее сгружать – за время поездки они как-то нехорошо посинели и сами уже не шли.
Встречать их вышли две женщины в белых халатах.
– Ветеринары или техники? – спросила одна из них. Она приняла нас за студентов-практикантов.
– Техники, – бодро ответил я, полагая, что от ветеринаров может потребоваться слишком много.
– Померьте температуру. – Она протянула мне градусник.
Детали публично проявленной мной неосведомленности в выборе отверстия я опускаю.
Так или иначе, приемка состоялась, и, подталкиваемые нами, полумертвые свиньи сделали первые шаги к превращению в мясопродукты.
Вечером Володя, выслушав наш рассказ, припечатал с фольклорной краткостью:
– По людям – и свиньи!
В первые же университетские каникулы (зимой 1954–1955 годов) я поехал в студенческий дом отдыха “Широкое”, где подружился с соседями по комнате – историками пятого курса. Вдвоем с одним из них мы как-то отправились на лыжах в далекое село за выпивкой.
Любителям лыж, велосипеда, гребли и других спортивных, но устарелых способов передвижения знаком особый кайф их практического применения. В мире Джеймса Бонда он взбивается до суворовских масштабов лыжной погони через Альпы, в мире рядового человека – одухотворяет скромную поездку на велосипеде за хлебом (на лыжах за водкой; на лодке за керосином и т. п.). Супермен по мере использования легко расстается со своими лыжами, аквалангами и арабскими скакунами, перед эврименом же, рядовым, особенно русским, встает проблема сохранности транспортного средства. В первую очередь это касается лыж и велосипедов, идеально подходящих для угона.
Около магазина мы сняли лыжи, огляделись и, не видя признаков опасности, стали прислонять лыжи к стенке. Случившийся рядом мужик сказал, образцово окая:
– Лыжи-то не становь – спижжут.
В память, однако, врезалось не столько двойное “о”, сколько двойное, почти тройное “ж” – в согласии с известным положением структурной поэтики, что важна не звукопись сама по себе, а ее смысловая иконика. Как в анекдоте про проститутку, работающую теперь с писателями и объясняющую своей былой уличной коллеге, что такое “пенис” (примерно то же, что “хуй”, только помягче), – “спижжут” – это, в сущности, карамзинское “воруют”, только иконичнее.
Стажировку в военном лагере после 4-го курса (лето 1958 года) филологи проходили вместе с журналистами, из которых мне навсегда запомнился вирильный Валера Кузьмин.
Валера был боксер, с мощным торсом, шеей и бицепсами, с маленькими глазками, низким лбом и блатным выражением лица; очки, узкие, в железной оправе, не спасали. Но его блатные манеры и интонации излучали не столько угрозу, сколько обходительность, и венчалось все это пением под гитару, собиравшим вокруг Валеры толпу почитателей, меня в том числе.
Блатные песни уже тогда – до Высоцкого – пелись достаточно широко, неся дозволенную антисоветскую и контркультурную дозу, и Валера был, в своем кругу и масштабе, признанным мастером жанра. От него даже я, лишенный музыкального слуха, кое-чему научился. Может быть, потому, что Валера как-то выделял меня, ища моего интеллектуального союзничества не меньше, чем я его – компанейского, силового, витального.
В его репертуаре были такие песни, как “Воровку не заделаешь ты прачкой…”, “Вот мчались мы на тройке, хуй догонишь…”, “Постой, паровоз, не стучите, вагоны…” (вскоре растиражированная), и университетские частушки вроде:
Мы Шиллеров и Гётев не читаем, да-да,
Мы этих чуваков не понимаем, да-да.
Раз-другой их почитаем,
Как зараза, хохотаем,
Ничего в дугу не понимаем, да-да.
Я от МГУ, а ты от Чили, да-да,
Мы были на приеме у Черчилля, да-да.
У него бостон в полоску,
И вобще он парень в доску —
Где они такого зачепили?
Блатной прононс наводился заунывной назализацией гласных; в унисон с ней постанывали и исконно наличные носовые:
Постой, паровоз, не стучите-мм вагоны-мм,
Кондуктор, нажми на тормоза-мм.
Я к мамыньке родной с последним поклоном-м
Спешу-мм показаться на глаза-мм.
За недолгий лагерный месяц Валера стал моим кумиром – одним из чреды мужественных покровителей, волшебных помощников, житейских наставников. Он жил, умел жить, обладал заразительным вирусом жизненности.
Как-то в лагере показывали кино. На открытой площадке рядами поставили скамьи для зрителей, а экран натянули, не помню, то ли просто на открытом месте, то ли на сцене типа раковины. Рядов было много, зрителей сотни и сотни, естественно, одних мужчин в военной форме. Валера просил занять для него место, но долго не появлялся и вынырнул уже из темноты, в самый последний момент – с пальцем, поднесенным к губам (тихо!), и – “с бабой!” В лагере, откуда, казалось бы, три года скачи, ни до какой бабы не доскачешь, это было чудо. Посильнее, чем в “Фаусте” Гёте, ибо Валера обошелся без Мефистофеля.
Потом в Москве мы иногда сталкивались в университетском садике на Моховой, но постепенно я потерял его из виду. А через год мы вообще окончили, и сталкиваться стало негде. Однако я вспоминал его с нежностью и как-то спросил о нем у общего знакомого.
– Валера? Умер.
– Как умер?! Такой здоровяк!
– От менингита. В 22 года.
…С тех пор прошло столько и еще раз столько;[5] я напеваю его песенки и даже пытаюсь вызвать его дух мемуарной каббалистикой. В общем, как зараза, существую, да-да.
Когда после 2-го, кажется, курса мы были посланы в колхоз, Юра Щеглов поражал всех полным уходом от цивилизации: не брился, не заботился о мытье, ходил в пиджаке, заправленном в брюки (Аркадьев острил, что получается визитка). На советы, как устроиться с мытьем, он отвечал:
– Меня это совершенно не интересует. Я приехал не по своей воле. Государство меня сюда привезло, пусть оно меня и моет.
Однажды, много позднее, он в очередной раз стал обвинять государство во всех своих бедах, включая долги знакомым. Я спросил его, каким образом одолжившая ему три рубля сотрудница – государство. Он ответил:
– Почему Нина – государство?! Потому что… потому что государство – это не я!!
Другое оригинальное определение он дал в письме из колхоза домой: “Мы живем хорошо, много сачкуем. Сачкование же есть отдых без отрыва от работы”.
Иногда на него нападала экзистенциальная тревога.
– Все так бессмысленно, что неясно, зачем жить.
– Ну как же, вот ты занимаешься поэтикой. У тебя к этому явно талант.
– Ну и что, кому это нужно? Никто моих работ не понимает.
– Почему? Умные люди понимают. Вот NN тебя похвалил. Тебя прочтут, оценят.
– Ну и кому от этого польза, кроме окружающих?
Уже самые ранние киновпечатления были от западных фильмов. Где-то лет шести – от диснеевского “Бэмби”.
В одной незабываемой сцене ноги олененка разъезжаются на льду во все стороны, и живот оказывается прижат к поверхности в невольном двойном шпагате. Какие-то дружественные зайцы пытаются то с одной стороны, то с другой подпереть его ноги, но безрезультатно.
Тут я, по рассказам мамы, стал всхлипывать:
– Ведь ясно же, что он никогда не встанет!..
Помощные звери тем временем сорганизовались, налегли со всех четырех сторон и поставили Бэмби на ноги. Но в памяти отпечаталась картина отчаянного бессилия.
(А недавно я впервые посмотрел “Книгу джунглей” и пришел в полный восторг. Но, поделившись этим со своим американским аспирантом, услышал, что Диснея любить стыдно – типичная голливудская жвачка.)
После войны показывали множество трофейных фильмов, в том числе бесконечного “Тарзана”, и московские дворы несколько лет оглашались подражаниями его сигнатурному зову с додекафонными переливами.
Все помнят стремительные перелеты Тарзана на лианах и спринтерскую погоню за косулей, но меня больше всего поразили его подводные пируэты в одной из серий, тронувшие своей, как бы это сказать, немужественностью. Тарзан плавает там вместе с Джейн в порядке отдыха, и потому не по прямой, взрезая поверхность бурным кролем или баттерфляем, не на скорость, как профессиональные пловцы, а медленно кружа, как бы вальсируя под водой без единого всплеска (завораживала и сама аквариумная съемка). Это было тем более эффектно, что Тарзана играл чемпион мира по плаванию Джонни Вайсмюллер, атлетический гигант, от которого такой преждевременной политкорректности ожидать не приходилось.
(Много лет спустя пронеслась весть, что он разбился о подводные камни где-то в Мексиканском заливе, соревнуясь с местной малышней в нырянии за жемчугом.)
А году в 1962-м в Москве демонстрировался документальный фильм “Америка глазами француза”. Фильм был полнометражный, цветной, брызжущий красками, энергией и здоровьем, доверху набитый небоскребами, автомобилями, горными и водными лыжами, скутерами, яхтами, рок-н-роллом, загорелыми телами на тихоокеанских пляжах… Стояла оттепель, и поглядеть на завлекательную Америку нам дали, но все же лишь глазами француза. Фильм был по-европейски утонченный – об Америке глупой, примитивной, дикарской, но я и по такой взгрустнул по ней. Когда я вышел из кинотеатра, Пушкинская площадь показалась черно-белой.
Мне было 25 лет, и мысль об эмиграции, правда, в сугубо виртуальном плане, меня, конечно, посещала. Но после фильма я надолго выбросил ее из головы. Было ясно, что я безнадежно опоздал – что в эту молодую, динамичную, праздничную жизнь мне, человеку, совершенно уже сложившемуся, соваться нечего.
(На подготовительное помолодение ушли следующие полтора десятка лет, но по переезде в Америку, особенно в Калифорнию, процесс пошел быстрее. Таким старым, как на том сеансе, чувствую себя лишь изредка.)