bannerbannerbanner
Беспечальный народ

Александр Левитов
Беспечальный народ

– Зол-лото, не девка! – крикнул дядя Фарафонтьич, давая шлепка ребенку, который, видимо, начинал мешать его удовольствию – пить и разговаривать. – Ты дедушке-то, – урезонивал он его, – как мать, грубиянить хочешь? Нет! Я с тобой-то слажу еще! Я тебя, разбойника, сичас в солдаты!.. Упаду в ноги к начальству и скажу: так и так, мол, кормил, поил злодея, а он вместо того пить принялся… Возьмите, мол, его в царскую службу…

Ополоумевший от лет и, главное, от выпитой водки, Фарафонтьич говорил это своему таракану-внуку до того сердито и серьезно, что даже свирепый дядя Листар улыбнулся, слушая эти угрозы, а Кузьмич, как натура, обладавшая несравненно большей живостью, так и покатывался, так и трескался со смеха, показывая мне в то же время на ребенка, который, схвативши деда за жидкую бороденку, в ужасе и недоумении слушал его пророчества относительно своей печальной участи.

– Вот так-то его! Вот так-то его, мошенника! – шутил Кузьмич над дедом. – Зараньше его пробери, а то ведь как в самом-то деле пить примется, с ним, пожалуй, и не совладать тебе.

– Совладеешь с ними, с озорными, ка-ак же? – продолжал старик, приведенный в память дружескими шутками. – Нет, должно быть, каковая яблонька, таково и яблочко…

– Про что ж и я говорю? – не унимался Кузьмич. – Я говорю: зараныне, мол, лупи его, мошенника, и в хвост и в гриву.

Благодаря этому обстоятельству общество настроилось самым благодушным образом. История шла за историей, и притом одна другой для меня любопытнее и назидательнее. Листар и сумасшедший Фарафонтьич дружно поддерживали главного запевалу Кузьмича, который наконец так принялся нахваливать свою дочь, что у свежего человека от этих похвал могли бы, как говорится, уши завянуть.

– Девка, я вам доложу-с, для своих делов страсть как счастливая! – докладывал он мне своим картавым тенорком. – Четырем женихам (на двадцатом-то годку-с!) успела кареты показать… Да-с!

Собираясь рассказать историю четырех карет, Кузьмич плотоядно оскалил свои зубенки, захохотал самыми веселыми нотами и начал:

– А ведь все к нам! Все к тятеньке с маменькой за советом. Зато ей от меня, от родителя, и почет… Как теперича жених ей по Петербургу объявится, сичас она его к нам. У меня, говорит, милостивый государь, тятенька, маменька, подите им поклонитесь; ох-х, прокурат девка! Ха, ха, ха! И так-то она ловко этих женихов в свою пользу насаживает! Ха, ха, ха!

– Онамедни-то в последний раз привезла к нам (глаза лопни, не вру!) чиновника какого-то, – все больше и больше смеялся Кузьмич, – совсем господин, в фуражке с кокардой. Приезжает, говорит: «Тятенька и маменька, благословите». Будущий супруг, благородный. Он, не снявши своего пальта, штобы, то есть, получше нам показаться, засел в уголку, облокотился на стол, закурил, по своему благородству, папиросу, смотрит. Я ему сейчас: «Как вы мой таперича сын, ваше благородие, то пожалуйте для такой радости три рубля серебра на имайский ром…» Вынул – дал. Алена ему, по своему господскому образованию, такой ответ дает: «Чем вы меня обеспечите?»

– Што ж бы ты, барин, думал? – спросил у меня Кузьмич. – Што этот чиновник с нами в этот раз поделал? Сказал этот самый чиновник на Аленушкины слова: «Ах ты, свол-лочь! А ведь я думал, что ты меня всамделе любишь!» Потом, плюнувши, бросил свою папиросу и уходить стал. Палку в руке держит, потому сени у меня темные!.. Сам шумит: «Вы меня, подлецы, обмануть пожелали…» Нно, аа-х, бой-девка Аленушка у меня, – продолжал хвалить беззубый отец свою молодую дочку, глубокомысленно покачивая головою, восхищенною талантами родимого детища. – Принялась она в эфто время около того чиновника кружить и вопить. Вцепилась ему в воротник и вопит: «Гос-спода християне! Смотрите, как этот злодей надо мною, девицею, надругался! То обещался жениться, но теперича, наместо того, прочь идет. Засвидетельствуйте! Тятенька милый! Братцы родные, заступитесь за невинную!..»

– Бросился я это на чиновника и ухватил его за ворот, но он меня палкой в плечо, одначе, не поддавшись ему, хватил я его по виску… Стар-стар, а хватил… Он – кричать… Душут, говорит… Подскочил тут, зачуявши хорошие деньги, извозчик Коленкин, – по соседству живет, подлец; а все же подхватил молодца и увез.

– Мы после того, – рекомендовал мне Кузьмич, – с дядей Листаром Коленкина этого страсть как в кабаке колотили. То дядя Листар колыхнет его, то я колыхну; а он нам в ответ: «Суседи милые, простите!» Мы его колотим и говорим: «Подлец! Вперед этого не делай! У тебя свои дочери подрастают…»

– Потеха была! – улыбаясь, заключил Кузьмич первую историю. – Но все же я с барина, окромя того как Аленушке он, в своем прежнем с нею знакомстве, делал большие подарки, стащил три целкача… А после мы подавали на него к мировому, так мировой тоже присудил его, за евойный против невинной девицы соблазн, к штрафу, в дочернину, выходит, пользу. Она нам еще в те поры на этот самый штраф коровку такую пожертвовала – комогорскую. Славная такая коровка, – комолинька немножко, но к молочку, Христос с ей, очень-очень пригодна!..

– Мы, бывало, признаться, засядем всей семьей молоко от энтой коровы хлебать, так без смеха вспомнить про жениха не можем. Господское, мол, молоко-то! Подоили! Ха, ха, ха!

Другие истории, рассказанные Кузьмичом, были еще занимательнее. Одна за другой, наподобие знаменитых рассказов «Тысячи одной ночи», шли они, с каждой минутой увеличивая и интерес своих тем, и веселость рассказчика. Родительское чувство, распаленное представлением высоких доблестей Аленушки, живо отражалось на преображенном лице старика. Радостно светились его маленькие глазки в то время, когда усиленно двигавшийся язык коверкал на разные манеры его впалые щеки, по которым, слетевши с бледно-розовых губ, порхали улыбки, отлично расцвеченные блестящими повествованиями про несказанные достоинства героини. В отцовском воображении героиня, эта, увенчанная радугами, стояла на каком-то высоком и незыблемом пьедестале, а у ног ее, ослепленные лучами ее беспримерного ума, лежали в самых карикатурных позах те бесчисленные и разнохарактерные личности, которые будто бы сгибли от столкновения с нею. В числе этих поверженных во прах личностей странно сталкивались и те, по выражению Кузьмича, голоштанники с дурацкой фанаберией, которым следовало за претензии на обожание царь-девицы Аленушки порядком накласть по шеям, и те миллионщики-купцы и знатные господа, права и достоинства которых, по мнению опытного человека, были такого великого и святого сорта, что Аленушка непременно должна была приласкать как можно получше таких людей.

– Потому такие люди нашему брату, маленькому человеку, могут завсегда что-нибудь хорошее сделать. С ними, брат, ссориться нам не годится, – резонно поучал старик кого-то, не существовавшего в нашем обществе, важно вздергивая при этом поучении на самый верх лба свои облезлые брови.

Снабжены были также эти истории целыми рядами ухаживателей-красавцев, рекомендованных, впрочем, Кузьмичем за самый пустой и ненадежный народ, который «истинно что только одному глупому бабью может глаза отводить. А от него, от народа-то этого, бабам, кроме немочей, ничего не выходит, потому он, по морде по своей, норовит обойтись с женским полом на шаромыжку».

Тут следовало приведение одного воспоминания из прошлой жизни героини, доказывавшее непреложность высказанного правила.

– Приятность в лице! – разговаривают бабы, – восклицал Кузьмич. – А что она такая эта приятность? Зм-мей! Только одно искушенье! В первый раз, как Аленушка в Питере жить стала, уж на что умней девки, а и то один такой-то прельстил… Приезжает к нам, отошодши от места, лица нет. Мы с супругой: ах, ах! Но она на другой же день в постелю слегла. Видим: горячка! Жар так и пышет. После того бредить принялась – и все стихом бредит, все песнями. Заведет-заведет так-то (голос звонкий):

 
А-ах! Коль ты по-ния-ять бы мог то,
Сск-ко-олль тобой я пленена!
 

В этом жалостном месте рассказа сиявшее лицо Кузьмича оросилось обильными слезами. Горемычно понурил он голову, припоминая нам тяжелое время дочерниных скорбей.

– Я, бывало, слушаю, – говорил он, распуская по бороде неряшливые слезы, – как это она, голубушка, убивается, так сичас с горя в харчевню. (Харчевня тут подле нас стояла, так хозяин-то приятель мне был. Он десять годов тому вон в той роще от своего жалостного сердца на дереве удавился.) Сижу, бывало, у него и горюю, и он со мною вместе горюет, потому, как одинокий человек, очень все наше семейство не оставлял… И только по таким временам одна супруга могла меня мало-мальски разговаривать. «Не пей, говорит, дурак. (Дай ей бог за это доброго здоровья!) Не крушись! Это, объясняет, по молодым девкам такие болезни завсегда ходят… Я ее урезоню от этой болезни». И точно: урезонила!..

Справедливость плачевной истории, а равно и благополучный исход ее были с отличной готовностью засвидетельствованы передо мною, хотя я во все это верил самым искренним образом, и дядей Листаром и Фарафонтьичем, каждым, разумеется, на свой собственный манер.

Дядя Листар затянул с своею обыкновенного свирепостью:

– О-о-хо-хо! Детки, детки! Все-то сердце у родителев переболит по вас!

Между тем как Фарафонтьич прямо уверял меня, что во всем этом неправды ни на вот сколько нет. Все как сказано, так и было…

Мне не знаю почему-то вдруг стало противно от этих неожиданных уверений. Потому ли, что они нарушили мое внимание, с которым я слушал и смотрел Кузьмичов плач, или потому, что маленький внучек Фарафонтьича по-прежнему во все свои синие глазки осматривал нашу компанию и неутомимо держался за бороду деда, как бы с целью показать всем нам, что история, только что растрогавшая нас, может быть исполнена такой же старой и отрепанной неправды, как стара и отрепана мочалка, находившаяся в его руках.

Во второй раз этот бессловесный мальчик натолкнул меня на мысль, бог знает отчего мелькнувшую в моей голове, что уж не комедию ли какую ломают передо мной эти старцы; но Кузьмичу, как говорится, не было никакого удержу. Его речи лились рекою и не давали мне никакой возможности остановиться на моей мысли, пораздумать над нею и определить ту фальшь, которая звучит во всех этих рассказах и обеспокоивает меня.

 

– И от всякого-то она, – заливался Кузьмич, – возьмет деньгу самым, то есть, деликатным манером. Красавца-то мы, о каком я тебе говорил, страсть как пролупили! Все сюртуки у него сукциону пошли в один год! Эдакие горы одежищи! И ведь ты не подумай, что она на наряды себе собирает либо на транжирство какое-нибудь, н-не-ет! Все родителям, все родителям! Истинно, семейство мое без нее давно околело бы. Да вот недалеко сказать, как она даром что девица, а не хуже самого заправского молодца всю свою фамилию облагодетельствовала: приехала из города с старичком одним – с отставным чиновником. В мою пору этот чиновник, но только гораздо меня слабее, потому господа не в пример скорее ослабевают, чем наш брат, простой мужик. Приезжает и говорит: «Тятенька! маменька! Вот я вам жильца привезла, из благородных, в отставке». Старик, смотрим, молчит и только все это шевелит усами на манер таракана, ровно бы что-нибудь сказать собирается. Только это чуть-чуть доносит к нам от его: «Полуштоф! полуштоф!» Тут Аленушка засмеялась и шепчет: «Это, говорит, он за водкой приказывает сходить. В нем, говорит, только всего теперича и осталось, что любит он водку пить да на баб молодых глядеть. Вы, – советует нам, – подражайте ему в этих разах». Мы засмеялись и стали тому старику подражать. В иной день рюмочку ему оборудуешь, в иной – две, а он, сидя себе на лавочке, так-то в барынь глазами впивается и губами подчмокивает! Бедовый! Хе, хе, хе! Н-но сам-мые большие комедии представлял старик, когда Аленушка к нам из города приезжала. Наденет сюртук, на грудь медалев навешает и все это руками-то ловит, ловит ее… Куда она, туда и он за ней плетется, – смех!.. Умер недавно, так отказал триста серебра, халат на волчьем меху, так, вроде бы шубы халатик – исправный, да три курочки с петушком, самый первый сорт, кахетицкие какие-то. Большая нам от тех курочек польза и утеха выходит… Яички-то ныне кусаются; мы девять десяточков в одну неделю по четвертачку продали. Аленушка и теперь говорит: как бы, говорит, не запрещал синат таким старикам жениться, я бы беспременно за моего благодетеля замуж пошла, потому после него пенсион и благородство. Но мы с супругой ее от этого отговариваем, потому как на стариково наследство изладили мы флигаречик об трех окнах, с мезонинчиком, и, может, с эттим флигаречком возьмет ее за себя какой-нибудь офицер. Известно, что не из самых благородных, но все же офицер. Так-то вот, я тебе говорю, кто родителей-то уважает, тому…

Тирада, дяди Кузьмича не была закончена. Ее на самом моральном месте перебил некоторый высокорослый блондин, вошедший в комнату теми развязными, танцевальными шагами, которыми так недавно еще обязаны были входить в гостиную люди хорошего тона. Рыжие, строго обвислые усы обличали в блондине человека, не незнакомого с прелестями военной жизни, хотя в то же время истасканный костюм его, обрюзглое и багровые от пьянства щеки и даже, наконец, желвак под левым глазом ясно свидетельствовали, что воин обратился в смиренного гражданина.

Переставши танцевать и шаркать, он устремил в меня тот пристальный и серьезный взгляд, которым пьяные люди хотят доказать трезвым людям, что они не пьяны, и с величественною светскостью на французском языке произнес:

– Мосье! можно войти?

– Да ведь вы уж вошли, – отвечал я и, по своему обыкновению, засуетился, представляя те трудности, которые всегда мне приходится преодолевать, примиряя моих гостей джентльменов с моими гостями неджентльменами.

Мою отповедь блондин залил целым каскадом французских слов и французских удивлений.

– Вот брякнул, так брякнул! Ххаха, хха-а, – раскатывался он этим трескучим полутенором и полубаритоном, столь свойственным нашим отставным и пропившимся всадникам. – Да ведь вы уже вошли! Что за наивность? – И, – преснисходительно вылупляя на меня свои стеклянные бельма, французил блондин, – и пррит-том как-кая наивность! Хха, хха, хха!

Щеки таинственного незнакомца так и подпрыгивали при этом смехе; я почему-то не то чтоб конфузился, а был в таком положении, как будто стоял не на своем месте. Кузьмич и Фарафонтьич заботливо отыскивали свои шапки, торопливо и униженно кланяясь блондину и улыбаясь перед ним в то время, когда с меня он переносил на них свой стеклянный взгляд. Даже дядя Листар очень тихо встал со стула и выразил намерение отправиться домой самыми мягкими стопами, несмотря на то, что его громадные ноги были обуты в большие, шумно громыхавшие ступанцы.

– Что вы тут делаете с этими скотами? Охота вам поить этих старых дураков! Вы бы их в шею! Вот так!

Говоря это, барин в одно и то же время шутливо и строго потряхивал и подергивал то одного, то другого старика.

– Што, они вам все штуки свои показали? – осведомлялся блондин у меня. – Довольны вы?

Я, натурально, отвечал, что мне никто никаких штук не показывал. Старики заметались в это время еще тревожнее, и только дядя Листар, сохранивший кое-какое присутствие духа, сердито отгрызался, точь-в-точь бульдог, на которого надели намордник:

– Ну уж вы мне, ваше благородие! Вам бы всё штуки, по вашему приказу, для каждого господина даром показывать… Напрасно вы так-то с нами…

– А-а, скотина, заговорил! – с каким-то особенно громким и развязным хохотом затараторил барин, схватывая дядю Листара за ворот рубашки и тем предупреждая его намерение предаться бегству. – Сейчас чтобы нам обо всем обстоятельно доложил. Говори: какими манерами ты приобрел себе этот дом?

– А какими? – угрюмо каялся дядя Листар. – Известно, через свою собственную женитьбу… От особы получил… От почтенного лица…

– Ха, ха, ха! От почтенного лица? Ну а за что же?

– Известно, за что! За супругины услуги!.. По вдовству по ихнему присмотр за ними большой требовался… Што же? Мы люди маленькие! Нам без услуг нельзя…

– А? Нельзя? – передразнил барин, закатываясь непрерывавшимся смехом. – Так и запишем. П-шол вон, буйвол, чудовище ты эдакое! Смотрите: рожа-то какая!..

– Што ж рожа? – протяжно и конфузливо отрезонивал Листар. – Известно, узоров нет; а рожа самая христианская! Тоже веруем – слава богу! Пущай мужики, а себя завсегда соблюдаем. Р-рожа! – прорычал он окончательно, стараясь как можно скорее улизнуть за дверь.

Другие старики без малейшей оппозиции повиновались повелительному барину. Фарафонтьич смиренно постаивал у порожка с своим внуком на руках и слезливо помаргивал, а дядя Кузьмич из заносчивого политикана живо и с полной готовностью преобразился в одного из тех шутников, над которыми помирают со смеху кабачные компанства, покупая их прибаутки стаканами пива или водки. Он стоял перед блондином в смешной позиции старичка, желающего показаться молодцом перед господами. Его правая нога, не без грации выставленная наотлет, и приятная, с полной надеждой ожидающая всяких милостей улыбка, которую, впрочем, он весьма часто вытирал своей татарской шляпенкой, показывала в нем человека, твердо решившегося делать перед господами всякую штуку и всякую послугу.

– Ну ты, облизьян! – приветствовал его барин. – Ведь ты – облизьян?

– Так точно-с! Эфто даже очень верно, судырь! – решительно отвечал Кузьмич, причем, с манерой паяца, вместо правой ноги, выкинул наотлет левую.

– Хорошо! – одобрил барин. – А чем ты занимаешься?

– Кормлюсь-с воровством-с! От своих собственных рук-с.

– Чудесно! Была добыча давно?

– Третьеводни с младченькой дочкой-с оборудовал у пьяного курятника четыре цыпленка, но избили. Дочка-с, малый ребенок как, потому теперь от этих побоев лежит в постели-с… Вся в примочках-с… Господин аптекарь отпущают нам арнику-с безденежно-с…

– А где твоя старшая дочь?

– Состоят с недавних времен при господах-с в услужении… В Санкт-Питербурхе…

– Ну, полно врать…

– Смею заверить, что безоблыжно докладываем-с…

– А отчего у ней на правой ноге пятки нет? А! ха! ха! ха!

– Порешимшись пятки!.. Это точно-с! Грехов таить не могу-с… – ответил Кузьмич с предварительным вздохом и несколько сконфузившись.

– Отчего же это она порешилась? А? ха! ха! ха!

– Потому вдарило им в пятку-с…

– Что?

– Нехорошей болестью вдарило…

– Ха, ха, ха! Слышите! А от-чче-ево она?..

Но вместо ответа на последовавший за этим вопрос Кузьмич совсем сконфузился. Он стыдливо мял в руках свою шляпенку и говорил:

– Не могу-с, ваше высокоблагородие, вам никакого ответа дать на сей раз. Сколько вами ни облагодетельствован… Но только никак не могу-с… Как вам угодно-с… Да вы вот лучше извольте, ваше высокоблагородие, у Фарафонтьича спросить про ихнего сынка-с… Распотешить могут ихние похождения не хуже моей дочки-с…

– Што тебе мой сынок! – вдруг окрысился Фарафонтьич. – Сынок, сынок! А што такое мой сынок? Небойсь мой сынок-то не такая паскуда, как твоя дочь! Мы благородных господ не обкрадываем. У тебя онамедни самая маленькая-то, так и то сетку с капитанши украла, с богомольщицы.

– Ка-акк? М-моя доч-чка! Мл-лад-денец-то! Украла! Рази она смеет без моей родительской руки? Ты знаешь, кто ей отец?

– Кто ей отец? – свирепо приставал отличавшийся своею смиренностью Фарафонтьич. – Ай сам не знаешь? Ведь мы с тобой ровесники… Еще ты на крестины-то ее занимал у меня три двугривенника…

– Хха, хха, хха! Как есть из «Оленьего парка», – интимничал со мною белокурый барин. – Вот посмотрите, как я их сейчас стравлю. Слушай-ка, Кузьмич, мне дед Фарафонтьев вчера в лавке рассказывал, будто твоя дочь монахиней по вечерам наряжается и тем тебя, старого дурака, прокармливает…

– М-моя доч-чь! Гл-лаз-за лопни! – воскликнул в глубочайшем удивлении Кузьмич. – Да, ваше высокоблагородие, што вы этому старому черту, прости господи мою душу грешную, верите?.. Это сын его, от церковных ворот кружку отбивши, купил себе на место этого томпаковые[5] часы на серебряной цепочке и с ними по посаду рази он может ходить? Жилетку тоже себе ситцевую купил, совсем как на манер шерстяной. Вся в цветах… Рази его можно за это одобрять?

В ответ всем этим препирательствам слышалось одно только барское: «хха, ха, ха!»

– Кру-ужку? От святой церкви мой сын кружку отбил? – растрещенился Фарафонтьич, зверски оскаливая при этом свои гнилые зубенки. – Ахх ты, стар-рый! Да когда это было?

– Когда? – меланхолически и вместе с тем утвердительно откликнулся Кузьмич. – А вот когда: сарай-то этот тесовый, какой у тебя под гусарскими конюшнями ходит, на какие деньги построен? Што? Обжегся! Вот когда.

– А твоя жена на какие деньги себе к прошлой святой бурдусовое платье сшила? – как гиена злился Фарафонтьич. – Все же от офицерского денщика получены…

– А твой-то сын што с полоумной барышней сделал?… Х-хе!.. Ну-ка, расскажи.

– Вон! – грянул в этом месте обыденного романа полубаритон и полубас бывшего военного человека. – Ах, скоты! Забылись совсем! Вы господ-то, должно быть, совсем знать не хотите…

Тихо вышли из моей комнаты потешные, по отзыву барина, старички, кланяясь и благодаря до того униженно и благодарно, словно бы их выпустили из тяжкого вавилонского плена.

Внучек Фарафонтьича любопытно посматривал из-за дедова плеча на крикливого господина; а крикливый господин, вздохнувши как бы с глубокой устали, сказал мне:

– Устанешь с этими животными! Я вот с ними лет десять живу, так, ей-богу, необыкновенно устал, потому что, надеюсь, вы видите во мне человека с образованием… Ну а такому человеку жить с ними почти невозможно. Видишь их дурость вседневно – и никакой изобретательности, – ужасно надоедает. Говорят, что кормиться нечем: земли нет, говорят – угодьев тоже никаких нет, мастерствов (и вы поймите эту квинтэссенцию русского языка: мастерствов!) никаких не умеют. Что же, спрашивают, нам, судырь, ваше благородие, делать? Учишь, учишь!.. пользы, как от козла – ни шерсти, ни молока!.. Мы, говорят, по-барскому не умеем…

Судя по тону, с каким барин произносил эти слова, видно было, что ему в действительности очень жаль своих, как старинные учебные заведения отмечали ученические аттестаты, неспособных и недобропорядочных учеников. Он задумался на некоторое время, грызя ногти и выпивая рюмку за рюмкой. Мое положение было таково, чтобы дознаться с большей или меньшей достоверностью, о чем именно он так глубоко думает, и потом предохранить его от вредоносных результатов этой думы.

 

– Вот что! – крякнул барин после долгой паузы. – Я вот вчера видел на вас хорошую шляпу. Собственно затем и пришел. Тут вот скоро поедут фрейлины, так мне чтобы к коляске, знаете, поприличнее подойти… Антр ну: [6] для семейства, – скороговоркой и крепко сжимая мне руку толковал он. – Что делать? Я сам генеральский сын… Но, как говорилось в старинных романсах: испытал судьбы премену!.. Так можно насчет шляпы-то?

– Вот, вот! сделайте одолжение, – подал я ему шляпу, в полной уверенности, что она должна быть спасительницей и белокурого человека, и его многочисленного семейства.

Барин в это время искривился до высочайшей степени неудобства, затанцевал, зашаркал и захлопотал:

– Monseur,vous Йtes bien bon! Parbleu… Pour la premiХre fois! Mais diable![7] Н-ну, если мне удастся схватить что-нибудь, то первый наш шаг… Общий шаг!.. Се sera des flyers… des fleurs!// Mais vous comprenz?[8] Ха, х-ха, х-ха!

И затем барин, выпивши еще безделицу, удалился, величественно помахивая высокою белою шляпою и строго осматривая проносившиеся мимо него по шоссе экипажи.

* * *

С балкончика, на котором я сидел, видно было, как мой новый знакомый раскланивался с различными проезжавшими господами и госпожами. Под балконом между тем на длинной скамейке сидела какая-то туземная компания, пощелкивая орехи и подсолнечные зерна. По разговорам этой компании я мог заключить, что она с большим интересом следит за прогулкой белокурого господина.

– Гляди, гляди! – слышалось из-под балкона. – К князю Тугову приступает. Ну, н-нет, барин, шалишь! Об эфтого разобьешься…

– Ну, вот теперича к госпоже Дубовой подступ сделал, – раздавались другие голоса. – С этой что-нибудь беспременно сшибет, потому богомольна… Эка барин какой продувной! Сколько он теперича с этих господ денег сколупывает – беда!

Страннее всего в эту минуту было то обстоятельство, что слышанные мною голоса часто были перебиваемы возгласами вроде: mon Dieu mon Dieu! Quelle infamine![9]

– Не тоскуй, барыня! – отзывались по временам на эти возгласы другие, невидимые мне люди. – Все тебе же собирает… Дитю!..

– О, позор-р! Какой позор! – раздавался тот же страдающий и негодующий женский голос.

Я перевесился через перила балкона с целью увидеть, кто это там страдает; но кроме необыкновенно горластого и безобразного ребенка, валявшегося в куче песку, ничего не увидал. По временам этот ребенок вскакивал с песку и убегал по направлению звавшего его голоса:

– George, viens ici! Regarde, mon petit, que fait ton papa!.. Oh! Comme vous sommes malheureux!..[10]

– Барыня! Не скорби! Все тебе же принесет, – лились утешающие речи; но речи эти, видимо, не достигали желанного результата, потому что барыня скорбела все больше и больше.

Между тем некоторые из этих озолоченных последними солнечными лучами колясок снисходительно останавливались перед отрепанным барином. Видно было, как на его почтительные и грациозные поклоны из колясок отвечали тоже грациозными жестами, ясно говорившими: «Что вам угодно, мсье?»

Затем следовало вынимание портмоне, потом вынимание из портмоне бумажек и вручение их белокурому барину, потом и я, и вся кипевшая страшным многолюдством улица видели, что толстый барин, сидевший в коляске, долго разговаривал что-то с белокурым барином, стоявшим перед ним и державшим шляпу на отлете…

5Томпаковый – сделанный из медноцинкового сплава.
6Между нами (от франц. entre nous).
7Мосье, вы очень добры! Ей-богу… Впервые! Но, черт возьми! (франц.).
8Это будут цветы… цветы! Вы понимаете?.. (франц.).
9Боже мой, боже мой! Какой позор! (франц.).
10Жорж, поди сюда! Посмотри, дитя мое, что делает твой папа! О, как мы несчастны!.. (франц.).
Рейтинг@Mail.ru