– Зол-лото, не девка! – крикнул дядя Фарафонтьич, давая шлепка ребенку, который, видимо, начинал мешать его удовольствию – пить и разговаривать. – Ты дедушке-то, – урезонивал он его, – как мать, грубиянить хочешь? Нет! Я с тобой-то слажу еще! Я тебя, разбойника, сичас в солдаты!.. Упаду в ноги к начальству и скажу: так и так, мол, кормил, поил злодея, а он вместо того пить принялся… Возьмите, мол, его в царскую службу…
Ополоумевший от лет и, главное, от выпитой водки, Фарафонтьич говорил это своему таракану-внуку до того сердито и серьезно, что даже свирепый дядя Листар улыбнулся, слушая эти угрозы, а Кузьмич, как натура, обладавшая несравненно большей живостью, так и покатывался, так и трескался со смеха, показывая мне в то же время на ребенка, который, схвативши деда за жидкую бороденку, в ужасе и недоумении слушал его пророчества относительно своей печальной участи.
– Вот так-то его! Вот так-то его, мошенника! – шутил Кузьмич над дедом. – Зараньше его пробери, а то ведь как в самом-то деле пить примется, с ним, пожалуй, и не совладать тебе.
– Совладеешь с ними, с озорными, ка-ак же? – продолжал старик, приведенный в память дружескими шутками. – Нет, должно быть, каковая яблонька, таково и яблочко…
– Про что ж и я говорю? – не унимался Кузьмич. – Я говорю: зараныне, мол, лупи его, мошенника, и в хвост и в гриву.
Благодаря этому обстоятельству общество настроилось самым благодушным образом. История шла за историей, и притом одна другой для меня любопытнее и назидательнее. Листар и сумасшедший Фарафонтьич дружно поддерживали главного запевалу Кузьмича, который наконец так принялся нахваливать свою дочь, что у свежего человека от этих похвал могли бы, как говорится, уши завянуть.
– Девка, я вам доложу-с, для своих делов страсть как счастливая! – докладывал он мне своим картавым тенорком. – Четырем женихам (на двадцатом-то годку-с!) успела кареты показать… Да-с!
Собираясь рассказать историю четырех карет, Кузьмич плотоядно оскалил свои зубенки, захохотал самыми веселыми нотами и начал:
– А ведь все к нам! Все к тятеньке с маменькой за советом. Зато ей от меня, от родителя, и почет… Как теперича жених ей по Петербургу объявится, сичас она его к нам. У меня, говорит, милостивый государь, тятенька, маменька, подите им поклонитесь; ох-х, прокурат девка! Ха, ха, ха! И так-то она ловко этих женихов в свою пользу насаживает! Ха, ха, ха!
– Онамедни-то в последний раз привезла к нам (глаза лопни, не вру!) чиновника какого-то, – все больше и больше смеялся Кузьмич, – совсем господин, в фуражке с кокардой. Приезжает, говорит: «Тятенька и маменька, благословите». Будущий супруг, благородный. Он, не снявши своего пальта, штобы, то есть, получше нам показаться, засел в уголку, облокотился на стол, закурил, по своему благородству, папиросу, смотрит. Я ему сейчас: «Как вы мой таперича сын, ваше благородие, то пожалуйте для такой радости три рубля серебра на имайский ром…» Вынул – дал. Алена ему, по своему господскому образованию, такой ответ дает: «Чем вы меня обеспечите?»
– Што ж бы ты, барин, думал? – спросил у меня Кузьмич. – Што этот чиновник с нами в этот раз поделал? Сказал этот самый чиновник на Аленушкины слова: «Ах ты, свол-лочь! А ведь я думал, что ты меня всамделе любишь!» Потом, плюнувши, бросил свою папиросу и уходить стал. Палку в руке держит, потому сени у меня темные!.. Сам шумит: «Вы меня, подлецы, обмануть пожелали…» Нно, аа-х, бой-девка Аленушка у меня, – продолжал хвалить беззубый отец свою молодую дочку, глубокомысленно покачивая головою, восхищенною талантами родимого детища. – Принялась она в эфто время около того чиновника кружить и вопить. Вцепилась ему в воротник и вопит: «Гос-спода християне! Смотрите, как этот злодей надо мною, девицею, надругался! То обещался жениться, но теперича, наместо того, прочь идет. Засвидетельствуйте! Тятенька милый! Братцы родные, заступитесь за невинную!..»
– Бросился я это на чиновника и ухватил его за ворот, но он меня палкой в плечо, одначе, не поддавшись ему, хватил я его по виску… Стар-стар, а хватил… Он – кричать… Душут, говорит… Подскочил тут, зачуявши хорошие деньги, извозчик Коленкин, – по соседству живет, подлец; а все же подхватил молодца и увез.
– Мы после того, – рекомендовал мне Кузьмич, – с дядей Листаром Коленкина этого страсть как в кабаке колотили. То дядя Листар колыхнет его, то я колыхну; а он нам в ответ: «Суседи милые, простите!» Мы его колотим и говорим: «Подлец! Вперед этого не делай! У тебя свои дочери подрастают…»
– Потеха была! – улыбаясь, заключил Кузьмич первую историю. – Но все же я с барина, окромя того как Аленушке он, в своем прежнем с нею знакомстве, делал большие подарки, стащил три целкача… А после мы подавали на него к мировому, так мировой тоже присудил его, за евойный против невинной девицы соблазн, к штрафу, в дочернину, выходит, пользу. Она нам еще в те поры на этот самый штраф коровку такую пожертвовала – комогорскую. Славная такая коровка, – комолинька немножко, но к молочку, Христос с ей, очень-очень пригодна!..
– Мы, бывало, признаться, засядем всей семьей молоко от энтой коровы хлебать, так без смеха вспомнить про жениха не можем. Господское, мол, молоко-то! Подоили! Ха, ха, ха!
Другие истории, рассказанные Кузьмичом, были еще занимательнее. Одна за другой, наподобие знаменитых рассказов «Тысячи одной ночи», шли они, с каждой минутой увеличивая и интерес своих тем, и веселость рассказчика. Родительское чувство, распаленное представлением высоких доблестей Аленушки, живо отражалось на преображенном лице старика. Радостно светились его маленькие глазки в то время, когда усиленно двигавшийся язык коверкал на разные манеры его впалые щеки, по которым, слетевши с бледно-розовых губ, порхали улыбки, отлично расцвеченные блестящими повествованиями про несказанные достоинства героини. В отцовском воображении героиня, эта, увенчанная радугами, стояла на каком-то высоком и незыблемом пьедестале, а у ног ее, ослепленные лучами ее беспримерного ума, лежали в самых карикатурных позах те бесчисленные и разнохарактерные личности, которые будто бы сгибли от столкновения с нею. В числе этих поверженных во прах личностей странно сталкивались и те, по выражению Кузьмича, голоштанники с дурацкой фанаберией, которым следовало за претензии на обожание царь-девицы Аленушки порядком накласть по шеям, и те миллионщики-купцы и знатные господа, права и достоинства которых, по мнению опытного человека, были такого великого и святого сорта, что Аленушка непременно должна была приласкать как можно получше таких людей.
– Потому такие люди нашему брату, маленькому человеку, могут завсегда что-нибудь хорошее сделать. С ними, брат, ссориться нам не годится, – резонно поучал старик кого-то, не существовавшего в нашем обществе, важно вздергивая при этом поучении на самый верх лба свои облезлые брови.
Снабжены были также эти истории целыми рядами ухаживателей-красавцев, рекомендованных, впрочем, Кузьмичем за самый пустой и ненадежный народ, который «истинно что только одному глупому бабью может глаза отводить. А от него, от народа-то этого, бабам, кроме немочей, ничего не выходит, потому он, по морде по своей, норовит обойтись с женским полом на шаромыжку».
Тут следовало приведение одного воспоминания из прошлой жизни героини, доказывавшее непреложность высказанного правила.
– Приятность в лице! – разговаривают бабы, – восклицал Кузьмич. – А что она такая эта приятность? Зм-мей! Только одно искушенье! В первый раз, как Аленушка в Питере жить стала, уж на что умней девки, а и то один такой-то прельстил… Приезжает к нам, отошодши от места, лица нет. Мы с супругой: ах, ах! Но она на другой же день в постелю слегла. Видим: горячка! Жар так и пышет. После того бредить принялась – и все стихом бредит, все песнями. Заведет-заведет так-то (голос звонкий):
А-ах! Коль ты по-ния-ять бы мог то,
Сск-ко-олль тобой я пленена!
В этом жалостном месте рассказа сиявшее лицо Кузьмича оросилось обильными слезами. Горемычно понурил он голову, припоминая нам тяжелое время дочерниных скорбей.
– Я, бывало, слушаю, – говорил он, распуская по бороде неряшливые слезы, – как это она, голубушка, убивается, так сичас с горя в харчевню. (Харчевня тут подле нас стояла, так хозяин-то приятель мне был. Он десять годов тому вон в той роще от своего жалостного сердца на дереве удавился.) Сижу, бывало, у него и горюю, и он со мною вместе горюет, потому, как одинокий человек, очень все наше семейство не оставлял… И только по таким временам одна супруга могла меня мало-мальски разговаривать. «Не пей, говорит, дурак. (Дай ей бог за это доброго здоровья!) Не крушись! Это, объясняет, по молодым девкам такие болезни завсегда ходят… Я ее урезоню от этой болезни». И точно: урезонила!..
Справедливость плачевной истории, а равно и благополучный исход ее были с отличной готовностью засвидетельствованы передо мною, хотя я во все это верил самым искренним образом, и дядей Листаром и Фарафонтьичем, каждым, разумеется, на свой собственный манер.
Дядя Листар затянул с своею обыкновенного свирепостью:
– О-о-хо-хо! Детки, детки! Все-то сердце у родителев переболит по вас!
Между тем как Фарафонтьич прямо уверял меня, что во всем этом неправды ни на вот сколько нет. Все как сказано, так и было…
Мне не знаю почему-то вдруг стало противно от этих неожиданных уверений. Потому ли, что они нарушили мое внимание, с которым я слушал и смотрел Кузьмичов плач, или потому, что маленький внучек Фарафонтьича по-прежнему во все свои синие глазки осматривал нашу компанию и неутомимо держался за бороду деда, как бы с целью показать всем нам, что история, только что растрогавшая нас, может быть исполнена такой же старой и отрепанной неправды, как стара и отрепана мочалка, находившаяся в его руках.
Во второй раз этот бессловесный мальчик натолкнул меня на мысль, бог знает отчего мелькнувшую в моей голове, что уж не комедию ли какую ломают передо мной эти старцы; но Кузьмичу, как говорится, не было никакого удержу. Его речи лились рекою и не давали мне никакой возможности остановиться на моей мысли, пораздумать над нею и определить ту фальшь, которая звучит во всех этих рассказах и обеспокоивает меня.
– И от всякого-то она, – заливался Кузьмич, – возьмет деньгу самым, то есть, деликатным манером. Красавца-то мы, о каком я тебе говорил, страсть как пролупили! Все сюртуки у него сукциону пошли в один год! Эдакие горы одежищи! И ведь ты не подумай, что она на наряды себе собирает либо на транжирство какое-нибудь, н-не-ет! Все родителям, все родителям! Истинно, семейство мое без нее давно околело бы. Да вот недалеко сказать, как она даром что девица, а не хуже самого заправского молодца всю свою фамилию облагодетельствовала: приехала из города с старичком одним – с отставным чиновником. В мою пору этот чиновник, но только гораздо меня слабее, потому господа не в пример скорее ослабевают, чем наш брат, простой мужик. Приезжает и говорит: «Тятенька! маменька! Вот я вам жильца привезла, из благородных, в отставке». Старик, смотрим, молчит и только все это шевелит усами на манер таракана, ровно бы что-нибудь сказать собирается. Только это чуть-чуть доносит к нам от его: «Полуштоф! полуштоф!» Тут Аленушка засмеялась и шепчет: «Это, говорит, он за водкой приказывает сходить. В нем, говорит, только всего теперича и осталось, что любит он водку пить да на баб молодых глядеть. Вы, – советует нам, – подражайте ему в этих разах». Мы засмеялись и стали тому старику подражать. В иной день рюмочку ему оборудуешь, в иной – две, а он, сидя себе на лавочке, так-то в барынь глазами впивается и губами подчмокивает! Бедовый! Хе, хе, хе! Н-но сам-мые большие комедии представлял старик, когда Аленушка к нам из города приезжала. Наденет сюртук, на грудь медалев навешает и все это руками-то ловит, ловит ее… Куда она, туда и он за ней плетется, – смех!.. Умер недавно, так отказал триста серебра, халат на волчьем меху, так, вроде бы шубы халатик – исправный, да три курочки с петушком, самый первый сорт, кахетицкие какие-то. Большая нам от тех курочек польза и утеха выходит… Яички-то ныне кусаются; мы девять десяточков в одну неделю по четвертачку продали. Аленушка и теперь говорит: как бы, говорит, не запрещал синат таким старикам жениться, я бы беспременно за моего благодетеля замуж пошла, потому после него пенсион и благородство. Но мы с супругой ее от этого отговариваем, потому как на стариково наследство изладили мы флигаречик об трех окнах, с мезонинчиком, и, может, с эттим флигаречком возьмет ее за себя какой-нибудь офицер. Известно, что не из самых благородных, но все же офицер. Так-то вот, я тебе говорю, кто родителей-то уважает, тому…
Тирада, дяди Кузьмича не была закончена. Ее на самом моральном месте перебил некоторый высокорослый блондин, вошедший в комнату теми развязными, танцевальными шагами, которыми так недавно еще обязаны были входить в гостиную люди хорошего тона. Рыжие, строго обвислые усы обличали в блондине человека, не незнакомого с прелестями военной жизни, хотя в то же время истасканный костюм его, обрюзглое и багровые от пьянства щеки и даже, наконец, желвак под левым глазом ясно свидетельствовали, что воин обратился в смиренного гражданина.
Переставши танцевать и шаркать, он устремил в меня тот пристальный и серьезный взгляд, которым пьяные люди хотят доказать трезвым людям, что они не пьяны, и с величественною светскостью на французском языке произнес:
– Мосье! можно войти?
– Да ведь вы уж вошли, – отвечал я и, по своему обыкновению, засуетился, представляя те трудности, которые всегда мне приходится преодолевать, примиряя моих гостей джентльменов с моими гостями неджентльменами.
Мою отповедь блондин залил целым каскадом французских слов и французских удивлений.
– Вот брякнул, так брякнул! Ххаха, хха-а, – раскатывался он этим трескучим полутенором и полубаритоном, столь свойственным нашим отставным и пропившимся всадникам. – Да ведь вы уже вошли! Что за наивность? – И, – преснисходительно вылупляя на меня свои стеклянные бельма, французил блондин, – и пррит-том как-кая наивность! Хха, хха, хха!
Щеки таинственного незнакомца так и подпрыгивали при этом смехе; я почему-то не то чтоб конфузился, а был в таком положении, как будто стоял не на своем месте. Кузьмич и Фарафонтьич заботливо отыскивали свои шапки, торопливо и униженно кланяясь блондину и улыбаясь перед ним в то время, когда с меня он переносил на них свой стеклянный взгляд. Даже дядя Листар очень тихо встал со стула и выразил намерение отправиться домой самыми мягкими стопами, несмотря на то, что его громадные ноги были обуты в большие, шумно громыхавшие ступанцы.
– Что вы тут делаете с этими скотами? Охота вам поить этих старых дураков! Вы бы их в шею! Вот так!
Говоря это, барин в одно и то же время шутливо и строго потряхивал и подергивал то одного, то другого старика.
– Што, они вам все штуки свои показали? – осведомлялся блондин у меня. – Довольны вы?
Я, натурально, отвечал, что мне никто никаких штук не показывал. Старики заметались в это время еще тревожнее, и только дядя Листар, сохранивший кое-какое присутствие духа, сердито отгрызался, точь-в-точь бульдог, на которого надели намордник:
– Ну уж вы мне, ваше благородие! Вам бы всё штуки, по вашему приказу, для каждого господина даром показывать… Напрасно вы так-то с нами…
– А-а, скотина, заговорил! – с каким-то особенно громким и развязным хохотом затараторил барин, схватывая дядю Листара за ворот рубашки и тем предупреждая его намерение предаться бегству. – Сейчас чтобы нам обо всем обстоятельно доложил. Говори: какими манерами ты приобрел себе этот дом?
– А какими? – угрюмо каялся дядя Листар. – Известно, через свою собственную женитьбу… От особы получил… От почтенного лица…
– Ха, ха, ха! От почтенного лица? Ну а за что же?
– Известно, за что! За супругины услуги!.. По вдовству по ихнему присмотр за ними большой требовался… Што же? Мы люди маленькие! Нам без услуг нельзя…
– А? Нельзя? – передразнил барин, закатываясь непрерывавшимся смехом. – Так и запишем. П-шол вон, буйвол, чудовище ты эдакое! Смотрите: рожа-то какая!..
– Што ж рожа? – протяжно и конфузливо отрезонивал Листар. – Известно, узоров нет; а рожа самая христианская! Тоже веруем – слава богу! Пущай мужики, а себя завсегда соблюдаем. Р-рожа! – прорычал он окончательно, стараясь как можно скорее улизнуть за дверь.
Другие старики без малейшей оппозиции повиновались повелительному барину. Фарафонтьич смиренно постаивал у порожка с своим внуком на руках и слезливо помаргивал, а дядя Кузьмич из заносчивого политикана живо и с полной готовностью преобразился в одного из тех шутников, над которыми помирают со смеху кабачные компанства, покупая их прибаутки стаканами пива или водки. Он стоял перед блондином в смешной позиции старичка, желающего показаться молодцом перед господами. Его правая нога, не без грации выставленная наотлет, и приятная, с полной надеждой ожидающая всяких милостей улыбка, которую, впрочем, он весьма часто вытирал своей татарской шляпенкой, показывала в нем человека, твердо решившегося делать перед господами всякую штуку и всякую послугу.
– Ну ты, облизьян! – приветствовал его барин. – Ведь ты – облизьян?
– Так точно-с! Эфто даже очень верно, судырь! – решительно отвечал Кузьмич, причем, с манерой паяца, вместо правой ноги, выкинул наотлет левую.
– Хорошо! – одобрил барин. – А чем ты занимаешься?
– Кормлюсь-с воровством-с! От своих собственных рук-с.
– Чудесно! Была добыча давно?
– Третьеводни с младченькой дочкой-с оборудовал у пьяного курятника четыре цыпленка, но избили. Дочка-с, малый ребенок как, потому теперь от этих побоев лежит в постели-с… Вся в примочках-с… Господин аптекарь отпущают нам арнику-с безденежно-с…
– А где твоя старшая дочь?
– Состоят с недавних времен при господах-с в услужении… В Санкт-Питербурхе…
– Ну, полно врать…
– Смею заверить, что безоблыжно докладываем-с…
– А отчего у ней на правой ноге пятки нет? А! ха! ха! ха!
– Порешимшись пятки!.. Это точно-с! Грехов таить не могу-с… – ответил Кузьмич с предварительным вздохом и несколько сконфузившись.
– Отчего же это она порешилась? А? ха! ха! ха!
– Потому вдарило им в пятку-с…
– Что?
– Нехорошей болестью вдарило…
– Ха, ха, ха! Слышите! А от-чче-ево она?..
Но вместо ответа на последовавший за этим вопрос Кузьмич совсем сконфузился. Он стыдливо мял в руках свою шляпенку и говорил:
– Не могу-с, ваше высокоблагородие, вам никакого ответа дать на сей раз. Сколько вами ни облагодетельствован… Но только никак не могу-с… Как вам угодно-с… Да вы вот лучше извольте, ваше высокоблагородие, у Фарафонтьича спросить про ихнего сынка-с… Распотешить могут ихние похождения не хуже моей дочки-с…
– Што тебе мой сынок! – вдруг окрысился Фарафонтьич. – Сынок, сынок! А што такое мой сынок? Небойсь мой сынок-то не такая паскуда, как твоя дочь! Мы благородных господ не обкрадываем. У тебя онамедни самая маленькая-то, так и то сетку с капитанши украла, с богомольщицы.
– Ка-акк? М-моя доч-чка! Мл-лад-денец-то! Украла! Рази она смеет без моей родительской руки? Ты знаешь, кто ей отец?
– Кто ей отец? – свирепо приставал отличавшийся своею смиренностью Фарафонтьич. – Ай сам не знаешь? Ведь мы с тобой ровесники… Еще ты на крестины-то ее занимал у меня три двугривенника…
– Хха, хха, хха! Как есть из «Оленьего парка», – интимничал со мною белокурый барин. – Вот посмотрите, как я их сейчас стравлю. Слушай-ка, Кузьмич, мне дед Фарафонтьев вчера в лавке рассказывал, будто твоя дочь монахиней по вечерам наряжается и тем тебя, старого дурака, прокармливает…
– М-моя доч-чь! Гл-лаз-за лопни! – воскликнул в глубочайшем удивлении Кузьмич. – Да, ваше высокоблагородие, што вы этому старому черту, прости господи мою душу грешную, верите?.. Это сын его, от церковных ворот кружку отбивши, купил себе на место этого томпаковые[5] часы на серебряной цепочке и с ними по посаду рази он может ходить? Жилетку тоже себе ситцевую купил, совсем как на манер шерстяной. Вся в цветах… Рази его можно за это одобрять?
В ответ всем этим препирательствам слышалось одно только барское: «хха, ха, ха!»
– Кру-ужку? От святой церкви мой сын кружку отбил? – растрещенился Фарафонтьич, зверски оскаливая при этом свои гнилые зубенки. – Ахх ты, стар-рый! Да когда это было?
– Когда? – меланхолически и вместе с тем утвердительно откликнулся Кузьмич. – А вот когда: сарай-то этот тесовый, какой у тебя под гусарскими конюшнями ходит, на какие деньги построен? Што? Обжегся! Вот когда.
– А твоя жена на какие деньги себе к прошлой святой бурдусовое платье сшила? – как гиена злился Фарафонтьич. – Все же от офицерского денщика получены…
– А твой-то сын што с полоумной барышней сделал?… Х-хе!.. Ну-ка, расскажи.
– Вон! – грянул в этом месте обыденного романа полубаритон и полубас бывшего военного человека. – Ах, скоты! Забылись совсем! Вы господ-то, должно быть, совсем знать не хотите…
Тихо вышли из моей комнаты потешные, по отзыву барина, старички, кланяясь и благодаря до того униженно и благодарно, словно бы их выпустили из тяжкого вавилонского плена.
Внучек Фарафонтьича любопытно посматривал из-за дедова плеча на крикливого господина; а крикливый господин, вздохнувши как бы с глубокой устали, сказал мне:
– Устанешь с этими животными! Я вот с ними лет десять живу, так, ей-богу, необыкновенно устал, потому что, надеюсь, вы видите во мне человека с образованием… Ну а такому человеку жить с ними почти невозможно. Видишь их дурость вседневно – и никакой изобретательности, – ужасно надоедает. Говорят, что кормиться нечем: земли нет, говорят – угодьев тоже никаких нет, мастерствов (и вы поймите эту квинтэссенцию русского языка: мастерствов!) никаких не умеют. Что же, спрашивают, нам, судырь, ваше благородие, делать? Учишь, учишь!.. пользы, как от козла – ни шерсти, ни молока!.. Мы, говорят, по-барскому не умеем…
Судя по тону, с каким барин произносил эти слова, видно было, что ему в действительности очень жаль своих, как старинные учебные заведения отмечали ученические аттестаты, неспособных и недобропорядочных учеников. Он задумался на некоторое время, грызя ногти и выпивая рюмку за рюмкой. Мое положение было таково, чтобы дознаться с большей или меньшей достоверностью, о чем именно он так глубоко думает, и потом предохранить его от вредоносных результатов этой думы.
– Вот что! – крякнул барин после долгой паузы. – Я вот вчера видел на вас хорошую шляпу. Собственно затем и пришел. Тут вот скоро поедут фрейлины, так мне чтобы к коляске, знаете, поприличнее подойти… Антр ну: [6] для семейства, – скороговоркой и крепко сжимая мне руку толковал он. – Что делать? Я сам генеральский сын… Но, как говорилось в старинных романсах: испытал судьбы премену!.. Так можно насчет шляпы-то?
– Вот, вот! сделайте одолжение, – подал я ему шляпу, в полной уверенности, что она должна быть спасительницей и белокурого человека, и его многочисленного семейства.
Барин в это время искривился до высочайшей степени неудобства, затанцевал, зашаркал и захлопотал:
– Monseur,vous Йtes bien bon! Parbleu… Pour la premiХre fois! Mais diable![7] Н-ну, если мне удастся схватить что-нибудь, то первый наш шаг… Общий шаг!.. Се sera des flyers… des fleurs!// Mais vous comprenz?[8] Ха, х-ха, х-ха!
И затем барин, выпивши еще безделицу, удалился, величественно помахивая высокою белою шляпою и строго осматривая проносившиеся мимо него по шоссе экипажи.
С балкончика, на котором я сидел, видно было, как мой новый знакомый раскланивался с различными проезжавшими господами и госпожами. Под балконом между тем на длинной скамейке сидела какая-то туземная компания, пощелкивая орехи и подсолнечные зерна. По разговорам этой компании я мог заключить, что она с большим интересом следит за прогулкой белокурого господина.
– Гляди, гляди! – слышалось из-под балкона. – К князю Тугову приступает. Ну, н-нет, барин, шалишь! Об эфтого разобьешься…
– Ну, вот теперича к госпоже Дубовой подступ сделал, – раздавались другие голоса. – С этой что-нибудь беспременно сшибет, потому богомольна… Эка барин какой продувной! Сколько он теперича с этих господ денег сколупывает – беда!
Страннее всего в эту минуту было то обстоятельство, что слышанные мною голоса часто были перебиваемы возгласами вроде: mon Dieu mon Dieu! Quelle infamine![9]
– Не тоскуй, барыня! – отзывались по временам на эти возгласы другие, невидимые мне люди. – Все тебе же собирает… Дитю!..
– О, позор-р! Какой позор! – раздавался тот же страдающий и негодующий женский голос.
Я перевесился через перила балкона с целью увидеть, кто это там страдает; но кроме необыкновенно горластого и безобразного ребенка, валявшегося в куче песку, ничего не увидал. По временам этот ребенок вскакивал с песку и убегал по направлению звавшего его голоса:
– George, viens ici! Regarde, mon petit, que fait ton papa!.. Oh! Comme vous sommes malheureux!..[10]
– Барыня! Не скорби! Все тебе же принесет, – лились утешающие речи; но речи эти, видимо, не достигали желанного результата, потому что барыня скорбела все больше и больше.
Между тем некоторые из этих озолоченных последними солнечными лучами колясок снисходительно останавливались перед отрепанным барином. Видно было, как на его почтительные и грациозные поклоны из колясок отвечали тоже грациозными жестами, ясно говорившими: «Что вам угодно, мсье?»
Затем следовало вынимание портмоне, потом вынимание из портмоне бумажек и вручение их белокурому барину, потом и я, и вся кипевшая страшным многолюдством улица видели, что толстый барин, сидевший в коляске, долго разговаривал что-то с белокурым барином, стоявшим перед ним и державшим шляпу на отлете…