– Взять-то где, друг? – спрашивал я, проникнувшись глубоким сознанием в справедливости подрядчиковых слов, что я темною ночью и захожим, одиноким человеком сижу на шоссе в незнакомом домике с незнакомыми и здорово выпившими людьми. – Ты вот, чем поталкивать-то меня, давно бы уж сказал, где и как этим господским вином раздобыться, я сичас и угостил бы… Рази мы за этим стоим?
– Целуй! – заорал подрядчик. – Люблю молодца! Думал, што ты через это в обиду взойдешь. Я бы тогда тебя разутюжил… Целуй!
Начались крепкие и общие всего случайного сборища целования.
– Целуйси, барин, со мной! – не то плакала, не то в азарте приказывала мне Вера Павловна. – Я давно не целовалась с такими-то. Они – эти дьяволы-то – разве што понимают…
– Нет, ты вот с солдатом-то похристосывайса, милый человек! Солдат-то, он, может, всякого за тыщу верст разглядит: кто, как, што такое, чем занимаетца! Ха, ха! ха! У нас тру-удно! Мы всякое знаем. Подрядчик! Наливай нам с барином, потому против меня ты своими годами моложе, а с барином не можешь чинами тягаться…
Отдавался старик всем этим соображениям уже не как прежде – весело и снисходительно похохатывая в полной готовности оказать милому человеку всякую услугу, добродушно перенесть от него всякую штуку; напротив, теперь он вальяжно развалился на скамейке, протянул длинные ноги и по-фельдфебельски насурьезил свое лицо. Против всякого ожидания, подрядчик, недавно еще так деспотически распоряжавшийся солдатом, в это время, повинуясь его слову, сейчас же принялся с поклонами угощать всех нас вином, купленным на его же деньги, и чем дальше шло опьянение, тем солдат делался все требовательнее и повелительнее, а подрядчик уступчивее и исполнительнее.
– Мы теперича его бережем, – шепнул мне подрядчик, несмотря на то, что был сильно пьян. – Старик ведь, сами посудите – много ли ему надо? И кроме того, жисть это у него самая вот какая, што собаке дорожной не захочешь. Ну и спускаем… По эфтому по самому… Жалеючи… Мы его любим…
– Ну, ну, наливай мне! – покрикивал солдат. – Што там шепчешься? Опять, может, надо мной надсмеиваешься?
– Кушай, кушай, дедушка! – смиренно и печально потчевала деда Вера Павловна, стоя перед ним с здоровым стаканищем. – Какие там еще надсмешки придумал? Пошутили малость, ну и будет… Смирись-ка!
– Вот это я люблю, потому зачем нам друг на друга обижаться? А ежели бы я, то есть, этого послушанья от вас не увидал, я бы вас всех расшиб. Вот и барина тоже заодно вместе с вами расшиб бы. Вы думаете: я не вижу? Вы думаете небойсь: пьян напился старик? Не-ет, паас-стой, шал-лишь!
Выпивка с каждой минутой крепчала все больше и больше. Подрядчик бегал куда-то за господским вином, которое он скоро и притащил в большом рогожном кульке в таких размерах, про какие с ужасом говорится: батюшки! Да тут несть числа… Вскорости на нашем столе гордо выстроилась батарея бутылок, аляповато разукрашенных золочеными бумажками, рекомендовавшими, что в одних бутылках заключался – херес самый выщей, в других смиренно янтарился – ром имайской фторова сорту; но смиренство этой печатной падписи было отличным образом выкуплено каким-то, очевидно, презиравшим всякую каллиграфию, карандашом, который бойко прописал на печатной этикетке свое следующее личное мнение о роме второго сорта: но на скус ах как приятен! На большинстве принесенных подрядчиком бутылок тот же карандаш просто-напросто, без церемонии, похеривал французские названия, именовавшие вино, и вместо всего этого властительно подписывал: Эфто па ашипке. Здесь жульент пыпалам с ввещей мадеро! Здесь донская с розами – сорт не Так штоба но крепастъ всибе имеит балшую пытаму шипка отдаетъ самым нежным пымаранчикам и т. д. и т. д.
Подрядчик был в восторге от всех этих прелестей. Угощая, он убедительнейше просил всех выкушивать и не жалеть вина, потому оно – этот самый херес – хоша, признаться, и не дешев, только нам все это пустяки!.. Мы, слава богу, на своем веку много всякого видывали…
Горожанина с самым тонким образованием изображал из себя подрядчик в то время, когда обращался с бутылками. Он то с важным видом знатока рассматривал их на свет, приставая к нам с вопросами: «Эдакого не пить? Таккова-то штобы не употреблять? Ды я голову на отсеченье!», то вскользь подсмеивался надо мною собственно, утверждая, что «на такое-то винцо и у господ-то у иных, примерно, губы-то сами по себе оттопыриваются, только не всякий господин может изнять эфдакую бутылку своим капиталом…» Поднося солдату стакан с каким-нибудь сокровищем, он сатирически осведомлялся у него: часто ли их в походах угощали таким-то?.. Солдат весело грохотал на такие запросы и, смакуя вино, без всякой амбиции говорил:
– Нет, брат, не так чтобы очень часто, ей-богу! Ха, ха, ха! Подлей-ка вон еще энтого-то мне в стакан – желтого-то… Я опробую малость!.. Ух! хорошо жить этим богачам – шельминым детям!.. Н-ну, напитки!
Только одна Вера Павловна, – и то косвенно, в разговоре со мной, – выражала подрядчику некоторую оппозицию, рассказывая, что нет ничего хуже на свете рабочих мужиков, которые по дорогам с своими инструментами шляются.
– Вот хошь бы этот демон! – указывала она мне на подрядчика. – Шляется, шляется так-то по целым дням, в иное время с голоду околевает, штобы это скопить, то есть, побольше денег и разом форсу на них задать. А кто в его форсе нуждается? Его же всякий человек просмеет… Лучше бы жене в деревню послал. Небойсь ребятишки там с голоду все перемерли.
– Вера Павловна! – как бы глубоко удивляясь несправедливости этой речи, восклицал подрядчик. – А-ахх, Вера Паллна! – укорял он ее, внушительно покачивая головою. – С-стыдна, матушка, вам так рассуждать про гыс-спод кавалеров! С-стыдна! Кавалер, што нонишнего числа ежели пропил, завтришнего числа, будем говорить, примером, он в тыщу раз того больше достанет… Не ожидали мы от вас…
Пошли тут у новопожалованного кавалера с Верой Павловной по различным жизненным пунктам страшные препирательства. Все больше и больше входя в роль городского франта, в совершенстве знающего, что и как делается на белом свете, кавалер, несмотря на то, что Вера Павловна обзывала его бахвалом и дураком, с какою-то исполненной особой учтивости манерой, очевидно, доставлявшей самому ему громадное удовольствие, уверял ее, что этому поверить образованный человек ни под каким видом не в состоянии.
– Нет, в состоянии! – спорила Вера Павловна, впадая тоже, в свою очередь, в тон светской дамы, расположенная к тому и выпивкой, и роскошными принадлежностями, ее обставлявшими.
– То есть, ни боже мой, не поверит! – настаивал подрядчик, уставив красное лицо в лицо Веры Павловны и, как настоящий кавалер, заложив руки за спину…
– Што ты дурак-то? Этому не поверят? Ха, ха, ха! – раскатывалась со смеху Вера Навловна. – Тут и верить-то нечему, на лбу прописано: бахвал ты был, – я тебя, слава богу, не один год знаю, – бахвалом на целый свой век и останешься…
Стоя перед карательной Верой Павловной, подрядчик хотя и конфузился, но видимо было, что за этот конфуз он был в такой степени награждаем сознанием своего учтивого терпения, что мало тяготился этим перевесом, который возымела над ним простая, немного выпившая и, главное, ни бельмеса в кавалерских делах не смыслившая женщина.
Даже возглас солдата, вдруг забурлившего: «Эй ты, подрядчик, подходи ко мне, молокосос т-ты эд-дакой, ба-аххвал, я тебя за вихры оттреплю, потому я старик…» – ничуть не рассердил уверенного в себе подрядчика. Он только отошел от Веры, с сожалением махнул рукой на старика и молча подсел ко мне, красноречивой жестикуляцией стараясь объяснить захожему барину: вот, дескать, в какие несообразные компании затаскивает иногда судьба нашего брата – образованного человека!
Занявшись исключительно общением со мною, он осушил несколько стаканов с самою деликатною смесью и, в пику Вере, принялся сочинять мне великолепную эпопею о том, как у них поживают в родной Костроме, причем сия губерния, про которую во всех географиях согласно написано не более того, что Кострома – похабная сторона, была описана такими блестящими красками, от которых бы нисколько не побледнели красоты Италии.
Смесь, выпитая подрядчиком в ужасающем количестве, разгорячивши его воображение до последней степени, в то же время сковала язык, страстно желавший как можно лучше рассказать сложившуюся в пьяной голове сказку про родину, – и выходило из этого то, что и должно было выйти, то есть несвязное бурленье, вызывавшее со стороны Веры Павловны все большие и большие насмешки, а со стороны солдата яростно-повелительные приказания – подойти к нему, старику, и подставить ему свой овин, чтобы таким образом старик получил возможность поучить уму-разуму бахвала и дурака.
– У нас, я вам прямо скажу, – притворяясь не пьяным, лепетал подрядчик, – у нас мужики иные по сту тыщ «на стороне» наживали… Теперича они купцы…
– Да ведь не ты нажил-то, бахвал! – подстрекала Вера Павловна. – Вот подожди, совсем скоро прогоришь…
– Про-огоришь и есть! – уверенно соглашался солдат, и как бы в предупреждение этого прогорания он своим обычным тоном в сотый раз повелевал подрядчику: – Подходи, што ли? я тебя поуччу. Эй, малый! Поскорей подходи, не введи меня в сердце… Верушка! Ну-ка, наливай! Выпьем мы с тобой одни… Ну его к бесам – этого дурака! Сидит тут цельную неделю – пьянствует; а приедет хозяин, кто за него в ответе? Я! Ты, хозяин скажет, што за ним, за дураком, не смотрел, старик? Так-то! Кушай-ка, Верушка!..
Я чувствовал, что мне время было улепетывать из компании, потому что подрядчик в свой интимный разговор со мною начал вклеивать сердитые вводные предложения, характеризовавшие и Верушку и солдата с очень-очень нехорошей стороны.
– Так-то, барин! Теперича хошь меня взять: я и плотник, я и в лавке могу сидеть, я и в лошадях толк знаю… Ишь ведь, стерва, до сих пор не унимается! – шепотом ответил всезнающий человек замечанию Веры Павловны, перебившей его похвальбу обращением к деду-солдату.
– Дедушка! Ха, ха, ха! Слушай-кось, про что сокровище-то наше толкует: мы, говорит, и в кабаках первые, мы и в трактирах первые, и в трынку завсегда можем сразиться… Одну только правду во весь вечер сказал. Как только его от эфтой правды не разорвало!..
– Верно! – поддакнул совсем опьяневший солдат. – Подходи, подлец, проучу, не то пропадешь без меня.
– Вот ты и угощай таких-то стервецов! Истинно, што не в коня корм пошел. Нашел тоже и я, кого дорогим вином угощать, дурачина. Право, ей-богу, дурачина…
И между тем как подрядчик, уткнувши в ладони недовольную голову, бурлил что-то про тварей, не понимающих хорошего обхожденья, я потихоньку спустился с трехступенчатого крыльца форменного домика, оглядываясь, дошел до леска и по его тихой, обрызганной вечерней росою опушке выбрался на шоссе.
Оглянувшись по направлению к только что покинутому мною домику, я увидел сквозь ветви пройденного мною леса беспокойное и порывистое миганье свечи, стоявшей на резном крылечке вместе с самоваром. Это миганье, то очень ясно вспыхивая, то как будто совсем угасая, представлялось мне бегущим за мною и тревожно молящим:
«Да куда же ты? Ради Христа, царя небесного, – воротись! Ведь у нас тут буйство пошло! Насмерть раздерутся, пожалуй. Поди дай им хошь какого-нибудь уйму…»
Признаться, я не послушал этой просьбы. Я, напротив, удирал от нее во все лопатки. За мною по следам стремительно бежал пронзительный крик азартно бушевавшей драки.
– Кр-раулл! – почти из-за целой версты доносила до меня вечерняя тихая заря звонкий голос Веры Павловны. – Душегубец! Батюшки! Задушил совсем, помогите!
Вслед за этим выкриком по уснувшему лесу бурей пронесся хриплый бас старика-солдата, тоже кричавший:
– Кр-р-раулл! Н-не-ет-т! Па-ас-стой, бр-р-ра-ат!
Затем мое сторожкое ухо заслышало глухой и пугающий шум ожесточенной свалки… Хотелось бы поскорее встретить человечков двух-трех, побежать с ними к домику и прекратить эту свалку; но, вместо человечков, из-за леса, огибавшего в этом месте шоссе крутым полукружием, навстречу мне вдруг выдвинулась громадная пришоссейная харчевня, с необыкновенной насмешкой смотревшая своими бесчисленными, ярко освещенными окнами на многое множество возов, обставлявших ее, на сонных и бессмысленно понуривших свои головы лошадей, впряженных в эти воза, на самое шоссе, на деревья, обставлявшие его, и, наконец, на грандиозные, но не жилые дачи, которые гордо облокотились своими верхними этажами на аллейные чащи, не пускавшие в их зеркальные окна ни дорожной пыли, ни зазвонистых песен ездового шоссейного человечества…
На крыльце харчевни неопределенно рисовались покрытые густым ночным мраком фигуры извозчиков. Словно волчьи глаза светились папироски, которые они курили. Слышен был здоровый грохот.
– А ведь это непременно опять солдат с кем-нибудь сцепился! Экой здоровый какой этот солдат на драку.
– Да што же ему больше делать-то?
– Веселая там у них компания собралась. Верка, это – баба – убить да уехать. Онамедни шалопут какой-то из приказных по шоссе на богомолье шел, – возьми да зашути с нею, так она ему нос откусила. Так это хрящик-то и сцарапала весь – право, ей-богу!
– Ха, ха, ха! – приветствовался этот анекдотик дружным хохотом. – Што же, ничего ей за это не было?
– Да што же с нее возьмешь? У ей, может, и имущества-то только всего и есть, што…
– Гра-а, гра, гра! – раскатились новые волны буйного смеха и заставили вздрогнуть тихую и о чем-то глубоко печальном думавшую ночь.
Подошедши к крыльцу, видно было, что на нем стоят и сидят с десяток ломовых извозчиков, с полами, заткнутыми за кушак, с ременными кнутами, с трубками, вальяжно и непостижимо как придерживаемыми углами губ; несколько мастеровых с ближних фабрик с вонючими папиросками и, наконец, сам хозяин – лысый апатический старик, в ситцевой рубахе, с расстегнутым воротником, в широких синих штанах и босой. Вытянув на коленях свои длинные руки, он решительно не обращал никакого внимания на те многочисленные шутливые замечания, которые сыпались со стороны общества по случаю криков, долетавших порой до самой харчевни из солдатского домика.
– Кто кого – хорошо бы узнать, – интересовался молодой фабричный в немецком сюртуке и в опорках, обутых на босую ногу.
– Што же тут узназать-то? Ежели теперича Верка за солдата заступится, – подрядчик не выстоит… Ну а без эстого солдат – пас!.. Туго придется ему, – надо прям говорить.
– Господа! Побежим к солдату, – предложил я, подошедши к крыльцу. – Разнимем их, разведем.
– Ишь ловкой какой! – отвечали мне. – Их теперича сам черт не растащит! Собак вон, какие ежели, примером, дюже сгрызутся, можно водой хоть разлить; ну а нашего брата нельзя.
– Да я тебе, барин милый, и то скажу, – унылым голосом помилосердовал над моей неопытностью какой-то фабричный, – што ежели ты всех это людей, какие по шасе ходят, разнимать будешь, – а и-их какую работку на шею себе навалишь! А за работку-то за эту тебе же по шапице накладут, пожалуй, – не посмотрят, што барин. У нас тут по этим местам, милый человек, темно насчет этого, – плохо разбираем… Опять же и по безграмотству простой народ часто не разглядывает: вместе с шапкой-то иной раз, по грехам, и голова прочь отлетит… О, о-хо-хо!
Веселая шутка, выраженная так уныло, встретила единодушное одобрение.
– Эка черт – тихоня какой! – хохотали извозчики. – Сидит-сидит, да уж и высидит. Говоришь: по грехам прочь тут у нас головы-то отлетают! Ха, ха, ха!
– Да ведь, боже мой! – еще унылее и сокрушеннее воззвал мой советчик. – Ды гыс-спада!.. Сами посудите, рази на всяк час уберегешься?.. Размахнешься так-то иной раз, шутки для ради, ан глядишь: душа-то эта самая во-она уж где, матушка! – растягивал мастеровой, указывая на небо… – Ведь ее оттуда не снимешь, как курицу с насести… Ведь он, грех-то, невидимо с искушеньем-то к нашему брату подходит… Знамо, как бы он приходил… Конечно што… О, о-охо-хо!..
– Ха, ха, ха! Нев-видим-мо? – спрашивали извозчики. – Ах! И идол же, братцы мои, этот тихоня! Как это онамедни он под Степкиным кабаком господина одного пьяного оборудовал, – не приведи бог! Ха, ха, ха!
– Ну уж это, кажись, не вам бы говорить, не нам бы слушать, – своим обыкновенным, звучащим уныньем и печалью голосом отрезонил тихоня, сходя с харчевенного крыльца. – Помолчали бы лучше, право; я бы, хоть побожусь, денег бы с вас за это ни копейки не взял.
Затем, обратившись лично ко мне, он тягуче и деликатно сказал:
– Ваше высокоблагородие! Благоволите, пожалуйста, на полштофа мне с ребятишками. Мы вот тут на фабрике бумажной жительствуем, – мимо пойдете, увидите… А что в случае насчет разниманья, как вы изволили говорить давича, то эфто напрасно, потому тут, я вам доложу-с, караулы эти кажинную секунду провозглашают-с…
– Покойной ночи, господа, – раскланялся тихоня с извозчиками, стоявшими на крыльце, и со мной, – просим прощенья, сударь! Извините, что обеспокоил вашу милость…
И лишь только это мое приятное знакомство скрылось, как поется в одной песне, в темноте ночной, как многознаменательные слова его относительно нередкости караулов в ихних темных местах блистательно оправдались. Из харчевни, в которой до сих пор разухабистые русские песни целиком, так сказать, проглатывали монотонное голошенье чухон, заглушивши и русских и чухонских певцов, пересиливши визг скрипки и бумканье и треньканье бубна, разнесся громкий и протяжный караул, явственно повторенный мрачными деревьями чуть-чуть видневшегося вдали леса.
– Вот извольте прислушать-с! – сказал мне тихоня, еще недалеко отошедший от меня. – Каждую секунду так-то, можно сказать. Вот подите-ка разнимите. Просим прощенья.
– О, черрти! – забурчал босой старик с расстегнутым воротом, поднимаясь с лавки так же апатично, как апатично сидел. – Когда на вас, на дьяволов, угомон будет. Ну уж и задам же всклочку какому лешему, – благо с места подняли…
– Покрепче, дедушка, поприжми, как можно покрепче! Што, в самом деле, за буянство такое, в кабаке ровно, – советовали дружным хором извозчики, как будто они сами стояли вне всякой возможности произвести в дедушкином трактире драку, смертельнейшую в пятьдесят раз только что начавшейся драки.
– Кр-раул-л! – продолжала выкрикивать многооконная харчевня, сопровождая свой крик звоном разбиваемой посуды, треском и грохотом опрокинутой мебели, человеческим яростным кряхтеньем, вместе с которым обыкновенно рассыпаются молодцовские, сразу укладывающие в гроб удары, и т. д., и т. д…
Всю ночь эту я прошагал по шоссе, околдованный его могучим ночным движением. С каждым шагом все более и более входил я во вкус шоссейной трагикомедии, беспрерывно, в продолжение всей ночи, разыгрывавшейся на тему караул, – трагикомедии, обставленной мрачною ночью, мрачными деревьями, угрюмыми домами, заревом настоящих пожаров и налетавшим изредка на мой правый бок шаловливым, но сильным ветром, который временами отпускал порезвиться на шоссе спокойный в ту пору Финский залив…
Все вокруг меня, исключая человека, было могущественно спокойно и подавляюще гордо!..
Сзади себя я долго слышал беспокойный и неразборчивый гул оставленного города. Ежели издали, при благоприятствующей ночной тишине, подольше прислушаешься к этому гулу, то явственно увидишь и услышишь, как многолюдная толпа, населяющая большой город, сваленная в одну кучу своими жизненными надобностями, копошится в этой гибельной свалке, то невинно страдая, то сладострастно рыкая из самой глубины наилучшим образом удовлетворенной утробы…
Этот городской гул и мои собственные думы о бесчисленных жизнях, производивших его, отлично увеличивали в глазах моих интерес шоссейного представления, потому что тема его, целиком вся заключавшаяся доселе в одном только слове – караул, – теперь, долго и тщательно продуманная мною, распалась на множество отдельных мотивов, звучавших всем, что только есть в природе человеческой сильного и слабого, восторженно счастливого и глубоко скорбного.
Шагая, я рассек игравшуюся драму, вопреки всем существующим правилам словесности, на два гигантских акта. Действующими лицами в первом акте были толпы, отливавшие от города, во втором – толпы, валившие в город. Место действия в обоих актах общее: желтое, бесконечно длинное шоссе, сплошь окаймленное густыми деревьями, которые временами таинственно шуршат скрывающемуся в них бродяге, что поосторожнее, мол, друг, соблюдай себя! Не очень-то высовывайся с своими глазами, блещущими лихорадкой и голодом… Видишь, какая тьмища народу валит! Должно, и нынешнюю ночь придется тебе голодом посидеть. Что делать? Потерпи! Вот, может статься, на зорьке-то и приуснет кто-нибудь…
По левой стороне шоссе тянется сумрачный лес, кое-где вырубленный и дающий место или барской даче, или харчевне, или кабаку, или, наконец, кузнице с адски пылающим горном. За лесом, на мгновение освещая его редины, то и дело пролетают поезды железной дороги, пронзительно вскрикивая и оглушительно гремя звонкими цепями. Пролетевши, поезды набрасывали на лесные вершины прозрачные, грациозно волновавшиеся покровы, унизанные огненными искрами, наподобие того, как женские вуали унизываются иногда блестящими бусами.
На правой стороне декорации еще лучше: там в спокойной гордости, освещенные месяцем, искрятся волны залива. Высоко над его поверхностью рассыпано бесчисленное множество светлых, весело подмигивающих издали точек.
Точки эти, то выстраиваясь длинными прямыми рядами, то кружась около друг друга и перегоняясь, кажутся грациозными речными духами, созданными из задумчивых месячных лучей, из облаков, расцвеченных многоцветными колерами восходящего или заходящего солнца, наконец, из этой морской волны, не то синей, не то голубой, не то, как янтарь, прозрачно-желтой, которая тем не менее, в какой бы цвет ни казалась окрашенной человеку, вечно губит его, разговаривая какие-то одинаково холодные и неразборчивые речи как над счастьем, утешенным им, так равно и над горем…
Но вот бойко и крикливо мчавшийся из Петербурга пароход врезался в середину плясавших огней, повелительно заорал на них – и тайна, совершавшаяся вдали на сумрачном море, разоблачилась. Огни, в которых глаза шоссейного мечтательного человека расположены были видеть игривых морских фей, были не что иное, как фонари, развешанные на высоких барочных мачтах. Вот барки эти, увертываясь от налетевшего на них парохода, кажут свои темные неуклюжие бока, – мачтовые фонари начинают мигать болезненно и трусливо, словно бы спасаясь от быстрого преследования парохода; а пароход еще повелительнее и горластее орет на них.
«Пошел! Пошел! Нечего мяться-то. Раздребезжу сейчас, ежели с места не поворотитесь…»
И все, что только жило описываемой ночью в этом темном месте, было как нельзя более согласно с речью проворного парохода.
«Пошел! Пошел! Сторонись, – раздавлю!» – яростно свистела железная дорога.
– Проходи! Проходи! – с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики, хлестко обравнивая кнутами и встречных знакомых, и их лошадей. – Эк стал, леший, на дороге-то! Для тебя, что ли, одного она?
А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением – и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит:
«Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, – тебя же стопчут и раздавят тысячи ног…»
Толпы эти, встречаясь с противоположными толпами, тоже, в свою очередь, орали:
– Старр-ранись! Раз-здавлю! – Экое место проклятое, – словно бы не люди на нем разъезжают, а живорезы какие-нибудь.
Во всю тихую ночь и по всему шоссе не смолкая раздавались такие бурливые разговоры людей, столкнутых в плотную массу могучей рукой столичного города. Бесконечно варьируясь, разговоры эти шумели оглушающей, ни на секунду не прерывающейся грозою, в которой главными нотами были: порывистый бег множества людей, стремившихся будто бы для предотвращения какого-нибудь страшного несчастья, звонкие удары и жалующийся, протяжный – кр-раул…
«Что это за исключительная жизнь? – недоумевал я, вслушиваясь и всматриваясь в кипевший около меня водоворот. – Нужно этим адом поболее заняться, – пойдем дальше и посмотрим на него при дневном свете…»