Моя литература началась с украденной бумаги, которую приносила с работы мама. Это был ватман из ГДР. Дома в дело впрягалась бабушка. Она разрезала непомерные листы портняжными ножницами и “цыганской” иглой сшивала тяжелую бумагу в блокноты. Каждый из них представлялся мне будущей книгой, только непонятно – какой. Объективная трудность заключалась в том, что я выучил еще не все буквы, субъективная – в том, что не решался пачкать невинные листы.
Бумага все стерпит, говорили мне взрослые, но я до сих пор не верю, ибо написанное выворачивает наизнанку душу автора даже тогда, когда он делает все, чтобы ее скрыть. Нет, не “даже”, а именно тогда, когда автор старается выглядеть на письме лучше, чем в жизни, он падает с пьедестала в лужу. Уж лучше сразу сдаться бумаге таким, какой есть, но для этого нужна либо отвага зрелости, либо равнодушие старости.
Страх перед чистым листом, как и страсть к нему, остался во мне навсегда, поэтому я предпочитал писать на полях. В том числе и буквально. В школьных тетрадях поля были контрольной зоной и принадлежали власти. Отдавая себе отчет в их неприступности, я все равно нарушал границу, залезая на чужую территорию не из протеста, а потому, что не умел рассчитать полет пера и траекторию мысли.
Поля соблазняли меня и тогда, когда они перестали быть чужими. Пристроившись на обочине текста, поля привлекали неприхотливостью и необязательностью. Сэлинджер советовал художникам рисовать на оберточной бумаге, я же стал вообще все писать на полях, считая ими каждую заполненную страницу. Легче не стало, но писать всегда тяжело, и облегчить бремя ужаса может только та наигранная безответственность, с которой быстро, как в наше вечно холодное Балтийское море, я вхожу в текст, делая вид, что ничего амбициозного на полях все равно не пишется.
Метафора опасна для автора. Чем она лучше, тем труднее судьба книги. В этом трагедия моего любимого Олеши. Открыв лучшую в нашей литературе “лавку метафор”, он не смог справиться со своим товаром. Его метафоры оказались так хороши, что повествование не лепилось, а рассыпалось на две-три строки, оправлявшие жемчужину. Например, так: “Я выпил холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову”. Или так: “Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, насыпей, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были как в варенье”.
Олеша говорил: “Главное у меня – дар называть вещи своими именами”. Это, конечно, лишь часть правды, о чем и автор догадывался.
– В сущности, – с высокомерием мастера признался он однажды, – всё на всё похоже.
Олеша обладал другим свойством, которое Набоков считал важнейшим достоинством писателя вообще, а Гоголя – особенно: впрыскивать в текст сравнение, вызывающее магическое превращение. Когда Плюшкин предложил Чичикову ликер, тот увидал в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке. В этой, казалось бы, бесхитростно наглядной метафоре отразился сам Плюшкин с его давно испортившейся душой, запертой в заколдованной бутылке.
Так и с метафорами Олеши. Они нужны не для того, чтобы узнать вещь, а для того, чтобы изменить ее. Высшее призвание метафоры заключается в том, чтобы стать метаморфозой. И каждый абзац Олеши являет читателю трансмутацию были в сказку, где, как у Шагала, синие коровы плавают в варенье заката.
Беда в том, что сюжету здесь делать нечего: метафора поглотила повествование, вобрала его в себя. И Олеша, всю жизнь мечтавший о новом романе, так и не смог его сочинить: “Все написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы”.
Из этого бесхозного добра сложилась книга “Ни дня без строчки”. Любимая до обожания, она напоминает преждевременные руины. Портик прекрасных колонн, которые ничего не несут.
Митьковская живопись – отнюдь не наивное искусство. Напрасно мы будем искать у них инфантильную непосредственность. Примитивность их рисунка – результат преодоления сложности. Митек – не простак, а клоун, который тайком ходит по канату. Манера митьков – па-де-де с “Солнцедаром”. (Для чего, заметим, требуется уметь танцевать.) Творчество митьков – эстетизация неудачи, художественное воплощение ошибки. Их философия – сокровенная медитация над поражением. Митьки – национальный ответ прогрессу: не русый богатырь, а охламон в ватнике. Он непобедим, потому что его давно победили.
Полюбить митьков мне помогла картина, которую я купил у их идеолога Владимира Шинкарева. Из ядовитой зелени прямо на вас выходит растерянная корова. В ее глазах – не испуг, а туповатая безнадежность ни в чем не уверенного существа. Она не ждет помощи, она просто ждет, заранее готовая обменять знакомые тяготы жизни на незнакомые.
Показывая ее американским знакомым, я перевел название картины: “Коровушка заблудилась”. За чем последовал практический вопрос: “Ну а где же вымя?” Только тогда я заметил, что купил животное без половых признаков. Сперва я хотел потребовать, чтобы автор выслал вымя отдельно, но постепенно мне стало нравиться бесполое животное. Корова без вымени – как душа без тела: воплощенная эманация страха и трепета. Художник нарисовал не корову, а то экзистенциальное состояние заброшенности в мир, которое нас с ней объединяет.
Впрочем, Шинкарев, как настоящий митек, наверное, просто забыл нарисовать вымя. И именно его ошибка придала картине завершенность.
Отмечая этот своеобразный праздник, я поклялся сутки воздерживаться от интернета и объявил ими-но хи – день удаления от скверны. Соблюдая этот синтоистский обычай, средневековые японцы надеялись избежать неизвестной беды. В такой день они не покидали дом, не принимали гостей и писем.
Готовясь к испытанию, я вспомнил, что еще недавно мы жили без интернета, не зная, чего лишены. К полудню, однако, я ощутил некоторую тревогу.
Почта осталась непроверенной, и я забыл предупредить своих обычных корреспондентов о том, что сам удаляюсь от скверны и им советую.
– Пусть, – упорствовал я, – мучаются, переживая за меня, друзья и родичи, пусть изнывают редакторы и издатели, пусть зря злопыхают враги, я все равно сохраню молчание.
Между тем кругом кипела жизнь. Что-то происходило прямо в этот момент. Кому-то я был нужен. Где-то разгорался скандал. Зачем-то ярился фейсбук[1]. О чем-то вопили многоголосые медиа. Только я ничего не слышал, не знал и не хотел, ибо, соблюдая день отдохновения от скверны, погрузился в нирвану.
Каждый, кто курил, знает, что табак не приносит счастья. Дело не в том, что с ним хорошо, а в том, что без него плохо. Именно так я себя чувствовал через день абстиненции.
На следующее утро до обидного быстро выяснилось, что мир не заметил моего в нем отсутствия. Никому не было до меня дела, если не считать нигерийской старухи, желающей оставить мне 100 миллионов, и одного поклонника, который, признавшись в любви, взамен требовал срочно прочесть его роман “Путин в потемках”. Утолив нужду первой затяжкой, я вернул себе способность рассуждать саркастически и трезво.
– Сеть, – говорил я себе, не выключаясь из нее, – внесла в нашу природу антропологические коррективы. Мы утратили часть индивидуальности, сдав ее напрокат интернету. Привыкнув быть его частью, мы стали пальцами одной неизвестно чьей руки. Наша жизнь не совсем наша. И полной она становится лишь тогда, когда мы включены в поле взаимодействия чужих воль, до которых нам, в сущности, нет никакого дела, но без которых день пуст, одинок и скучен.
Чтобы полюбить Маркеса, достаточно прочесть почти любую его книгу. Чтобы понять Маркеса, достаточно прочесть первую фразу лучшей из них: “Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед”.
Первое предложение романа служило паролем, по которому отделяли своих от чужих. Как бывает только с радикально новым, дерзкий дебют ладейной пешкой оторвал книгу от сопутствующих и соперничающих жанров. “Магическим” этот зачин делает чудо: лед. “Реализм” заключается в том, что чудом лед является лишь вблизи экватора. Не наивное техническое оправдание вымысла, свойственное научной фантастике, не еще более наивная безответственность пришедших ей на смену новых сказок “фэнтези”, а неразделимый на составные части сплав возможного с невозможным – в этом секрет мастерства, перед которым не могли устоять открывшие Маркеса читатели.
Дело еще в том, что магический реализм – продукт крайне специфических условий. Его питательной средой становятся те несчастные страны и народы, где под нестерпимым напором обезумевшей истории действительность теряет вменяемые черты.
Мы влюбились в Маркеса, ибо сразу почуяли в нем родное. Никакая экзотика тропического Макондо не помешала нам признать в магическом реализме естественную форму существования для отечественной литературы. Начиная с Гоголя, русское искусство занималось алхимической возгонкой реальности в противоестественное и правдоподобное. К несчастью, влияние этой магии так велико, что она выплескивается из переплета, чтобы изменить не только словесность, но и жизнь. И если для всего мира “зеленые человечки” – персонажи комиксов, то у нас они водились в Крыму.
Даже оседлый телефон, который 7 марта 1876 года запатентовал Александр Белл, машина отвратительная. Ты ей нужен больше, чем она тебе. Телефон всегда встревал невпопад. Карел Чапек, у которого я научился ненавидеть телефон, предупреждал, что тот молча сидит в засаде и поджидает, когда хозяин начнет менять лампочку, стоя на шаткой табуретке. Самое противное, что, когда ты, свалившись с нее, ползком добираешься до аппарата и наконец снимаешь трубку, в ней раздаются длинные гудки: ты ему больше не нужен.
Теперь, конечно, еще хуже. Сегодня телефон с нами обычно разговаривает лишь о том, что интересно ему. В наших краях он ласковым голосом с певучим индийским акцентом увещевает купить сомнительные лекарства и тут же застраховать жизнь.
Неудивительно, что я крепился дольше всех и не заводил мобильного телефона, из-за чего одни считали меня пещерным человеком, другие – последним могиканином, третьи – анахоретом, четвертые перестали со мной говорить, во всяком случае по телефону.
Не выдержав тотальной атаки, я наконец купил айфон, чтобы узнать, почему миллиарды землян не могут без него жить. До тех пор я не видел, если не считать бумажника, чтобы предмет, помещающийся в задний карман, так решительно менял привычки, характер и природу своего владельца. Хуже всего, что теперь и я не могу без него обойтись.
Вечная война полов ведет мужчин к поражению. Женщины уже научились делать все, что умеют мужчины: служить в армии или церкви, грабить банки или возглавлять их, руководить газетами или носить шпалы (в России – сам видел – на шпильках). На Олимпиаде женщины соревнуются во всех видах спорта. Глядя, как они боксируют и поднимают штангу, я думаю о том ужасе, который грекам внушали амазонки.
Разительные успехи эмансипации, однако, доказывают лишь то, что женщины добились всего, что хотелось делать мужчинам. Но фокус в том, что они умеют и то, чего нам не дано. В XXI веке ценными стали те качества, которыми женщины обладают по праву рождения: эмоциональная чуткость, интуитивное владение контекстом, коммуникативная гибкость. Другими словами, женщина нас меньше пугает, сглаживает углы и добивается своего вкрадчиво, а не дубиной: альфа-пса сменила бета-кошка.
Женщина не равна мужчине и не лучше его, она – другая. Наконец, история впервые, если не считать сомнительного матриархата, дала ей шанс реализовать именно те способности, которыми нас обделила природа. Прежде всего – умение приспособиться к новому. Не потому, что женщины больше любят перемены, их ненавидят все, но они легче нашего принимают их неизбежность. Из какой бы страны ни приезжали люди в Америку, жёны быстрее учат язык, скорее находят работу и проще адаптируются в новой среде, потому что они меньше мужей держатся за старое. Как вода, женщина обтекает препятствие, приноравливаясь к рельефу, в который мужчина упирается упрямым лбом. Он хуже реагирует на вызов истории или биографии, ибо ему труднее расстаться с самим собой. Вся его личность укоренена в драгоценном опыте – будь то родной язык, дружеский круг, прежний статус, родные корни или вздорные идеи.
Я знаю, я сам такой.
Сослагательное наклонение в истории увлекательно и нелепо. Если бы прошлое пошло по иному пути, то и мы бы стали другими. То, что сейчас кажется безумной альтернативой – Рим без конца, мир без Христа, Россия без революции, – считалось бы единственно возможным и естественным положением вещей. Однако представить себе будущее рано умершего человека вроде бы проще. Ну, скажем, понятно, что бы делал старый Пушкин: писал бы книги, вероятно – романы. Что бы делал Бродский? Писал бы книги, возможно – драму. Но сказать, что бы делал Гагарин, уже куда труднее.
Несмотря на то что в свое время он был чуть ли не самым знаменитым человеком на планете, мы о нем слишком мало знаем. Слава стерла его личность, оставив нам слепящий ореол вокруг звезды. Гагарин уже не человек (как и Белка со Стрелкой), а идейная абстракция.
Возможно, Гагарин смог бы найти себе место в постсоветском обществе, став мостом, соединяющим его со старым режимом. Иконоборчество перестройки обернулось дефицитом героев. Чем больше мы узнавали правды, тем меньше нам нравились те, кто ее заслужил. Но Гагарин остался, кем был, – символом, достаточно расплывчатым, чтобы вместить любовь правых и левых, и достаточно конкретным, чтобы запомниться обаятельной улыбкой. Будучи никем, он мог стать всем – депутатом, вождем, президентом. Имя, объединяющее, как корона, обеспечивало Гагарину потенцию декоративной власти с оттенком высшего – космического – значения.
Впрочем, я и сам мало верю в такой сценарий. Космос исчез из нашей души. И если сегодня на родине любят Гагарина, то, подозреваю, лишь за то, что его полет по-настоящему напугал Запад, ждавший от советской власти чего угодно, кроме этого.
На дворе стояли 1950-е. Жизнерадостная, устойчивая, даже ортодоксальная эпоха, которую теперь называют “старая добрая Америка”. Но это – только часть правды о том времени. Недавно закончившаяся война с японцами занесла в страну странный вирус дзена, который заразил нескольких молодых мечтателей. Их болезнь не имела отношения ни к религии, ни к искусству. Они делали то, что помещалось между одним и другим. Самый одаренный, Керуак, хотел жить, как писал, и писать, как жил. Его литература была неостановимым, словно дыхание, отчетом о происходящем. В ней не было вымысла, но и правдой это не назовешь.
Керуак сосредоточенно и безжалостно (в первую очередь к себе – не зря он умер в сорок семь лет) искал способ прожить обычную жизнь необычным образом. Это вовсе не значит, что он, как, скажем, Джек Лондон, искал приключений. Керуак ухватился за дзен потому, что тот настаивал на обыденном.
Истина либо везде, либо нигде. К ней нельзя прийти, потому что она – в пути. Самая знаменитая книга Керуака так и называется – “В дороге”, не куда, а где.
“В этом мире, – говорит один из его героев, – жить невозможно, но ведь больше негде”.
Помешавшийся, как все битники, на Востоке, Керуак сделал единицей своего письма японские трехстишия хайку, которые он развернул в бесконечный, будто джазовая импровизация, словесный поток. Хайку запрещает прошлое и будущее, сравнение и мудрствование, красоту и мысль. Я хочу, признавался Керуак, “заглянуть в пустоту головы и наполниться полнейшим равнодушием к каким бы то ни было идеям”.
Сделав автора героем, он перевел себя в пассивный залог. Его первичный импульс: писать не что знаешь, а что видишь, свято веря, что мир сам раскроет свою природу. Шопенгауэр называл это поэзией, Керуак – революцией.
Бодрийяр, лучше многих понявший Америку, утверждал, что гений этого народа не в произведениях искусства, а в создании образа жизни. Наследник Генри Торо, Керуак верил только в те истины, что меняют жизнь, а не вкусы.
У него все всегда получалось. Не только литература, но и шахматы, кино, рыбалка, садоводство. И еще: Маканин был глубоко серьезен. Он не путал находчивость и остроумие с глубиной и тщательностью мысли. Спорить с ним – как играть в шахматы по переписке. Полемика продолжалась с того места, где ее оставили, сколько бы времени ни прошло между ходами-аргументами.
Политика у Маканина никогда не заглушает биологию. Взамен социальной темы у него на первый план вышла наша биологическая природа: человек как особь. Переломным произведением стала написанная еще в начале 1980-х повесть “Гражданин убегающий”. Здесь завязался клубок мучительных отношений, связывающих трех главных героев зрелого Маканина: природу, личность и общество.
“Гражданин убегающий” – трагедия рока. Ее герой – строитель, осваивающий просторы Сибири. Как Сизиф, он ненавидит свой нескончаемый труд. Как Мидас, он обладает роковым прикосновением, обращающим живое в мертвое.
Руины погубленной природы гонят строителя все дальше в нетронутую тайгу, девственностью которой одержим герой: “Он смотрел на стволы деревьев, как будто пробуждал в себе некое вожделение”.
Любование природой – не эстетическая потребность, а поиск надлежащего масштаба, путь к нулевой точке отсчета, возвращение на родину. Он не очеловечивает природу, а – напротив – стремится себя растворить в ее неодушевленной, бессознательной стихии. Обратный путь к божественно безразличной природе оплачен ценой личности убегающего в безвестность анонимного гражданина. Когда вертолетчик спрашивает, под каким именем занести его в ведомость, тот отвечает: “Запиши: восемьдесят килограммов мяса”.
Уже сейчас я понимаю, что это – отнюдь не такая простая фигура. Беляев написал множество сочинений – “Продавец воздуха”, “Человек-амфибия”, “Звезда КЭЦ”, “Остров погибших кораблей”. Утрированная лояльность выразилась в том, что все они напичканы вульгарном марксизмом. Советская фантастика, особенно ранняя, любила фантазировать по поводу Запада, поэтому книги Беляева переполняют то кровожадные, то меркантильные буржуи, кокетливые певички, продажные ученые и бездушные миллионеры.
При всем том Беляева читают и сегодня. У него был своеобразный дар к созданию архетипических образов. Беляев был автором красных комиксов. Его герои вламывались в детское подсознание, чтобы остаться там до старости. Сила таких образов в том, что они не поддаются фальсификации, имитации, даже эксплуатации. Сколько бы власть ни старалась, у нее никогда не получится то, что без труда удается супермену.
“Голова профессора Доуэля” (1925) – первая повесть, принесшая Беляеву успех. В ней рассказывается о том, как в бесчеловечных капиталистических условиях ученые оживляют (конечно, в гнусных целях) отрезанную от трупа голову гениального, но наивного профессора. Что с ним произошло дальше, я не знаю, потому что книгу так и не дочитал. Мне хватило одной головы. Она меня так напугала, что снилась потом многие годы. Я до сих пор вспоминаю эти детские кошмары, но теперь отделенная от тела голова стала для меня привычной аллегорией нашей цивилизации, разделившей человека на две части: тело и разум.
По неслучайному совпадению Вест-Пойнт расположен в самом живописном уголке Америки, на одном из тех прибрежных утесов, что позволяли романтическим поэтам сравнивать Гудзон с Рейном, а нью-йоркским художникам основать первую национальную школу живописи – Гудзонскую.
С реки Военная академия с ее могучими зиккуратами напоминает о Вавилонской башне. Но попав внутрь периметра, посетитель получает уже полный комплект архитектурных впечатлений: от викторианских профессорских коттеджей до строгого ампира казарм и модернизма синагоги.
Лучше всего, однако, главный собор, возведенный в особом стиле “милитаристской готики”. По традиции каждый выпуск дарит этой церкви по одному витражу, выполненному в стиле времени. В результате образовалась экуменическая коллекция цветных окон, которые можно рассматривать под звуки самого большого в мире горизонтального органа, занявшего весь собор – от алтаря до входа.
Лучше других в истории академии был класс 1915 года: из 164 выпускников 59 дослужились до генералов. Один из них – Эйзенхауэр. Но еще более знаменит другой питомец Вест-Пойнта – генерал Макартур. Когда он учился в академии, его мать сняла дом напротив общежития, чтобы следить за тем, гасит ли вовремя свет ее сын, которому она с детства готовила судьбу “американского Цезаря”.
Среди других достопримечательностей Вест-Пойнта – зеленый плац для парадов, трофейные пушки и музей военной истории, мечта всякого мальчишки, у которого были оловянные солдатики. Наглядные диаграммы, в лицах и фигурах (те же оловянные солдатики), рассказывают о великих сражениях, начиная с библейских и кончая битвой за Багдад. Среди редкостей – акт о капитуляции Японии, перламутровый пистолет Гитлера, известный его приближенным под кличкой “Лилипут”, и украшенный драгоценностями охотничий кинжал Геринга.
Напоследок я спросил экскурсовода о назначении легкомысленного сооружения с элегантными ампирными колоннами. В этом старинном дворце, степенно объяснили мне, кадеты вальсируют с дамами на выпускном балу. Со дня основания в Вест-Пойнте учат танцам.