Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о своем необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашены серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха.
Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими – гордость. Довлатов же, обожая веселить других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом – ухая и растирая кулаком слезы.
Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы сочинили “Преждевременные мемуары”. Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы уже заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, сказал он, разбазарили смешной материал. В прозе юмор должен не копиться, а работать.
В те годы я был уверен, что юмор – не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом “смешно”, потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать – только процитировать. Поскольку юмор – это то, что остается, когда убирают лишнее, то смешное – первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.
Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: “Отсутствие чувства юмора – трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы (случай Вайля и Гениса) тоже плохо”.
Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал:
– Ну признайся, вы с Петей хоть раз подрались?
В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обид.
Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, хорошие – выводили его из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.
Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь я механически бросил:
– А ты не волнуйся.
В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался:
– Ты еще скажи мне: стань блондином.
Довлатов считал себя человеком мрачным. “Главное, – предупреждал он в одном письме, – не подумай, что я веселый, и тем более счастливый человек”. И вторил себе в другом: “Тоска эта блядская, как свойство характера, не зависит от обстоятельств”.
Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только доживя до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования. Тоска – это осознание того предела, о существовании которого в юности только знаешь, а в зрелости убеждаешься.
Источник тоски – в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.
“Печаль и страх, – пишет Довлатов, – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность”.
Дело ведь не в том, что жизнь коротка – она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.
Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: “Мещане – это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо”.
Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска – дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.
Раньше в довлатовском смехе меня огорчал при-вкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.
Довлатов не преодолевает тоску – это невозможно, – а учитывает и использует. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. В виду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.
Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе “Чья-то смерть и другие заботы”: “Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:
– Жил, жил человек и умер.
– А чего бы ты хотел? – говорю”.
С тех пор как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал александрийский грек Кавафис. Я даже пере- снял карту Александрии – не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной. В Александрии я не был, но хорошо представляю ее себе по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк “Омар Хайям” из спрятанной в переулок винной лавки, на закуску – финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, добавляет путеводитель.
Меня покоряет пафос исторической второсортности Кавафиса. Он называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности, его интересовала лишь история нашей слепоты. В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее.
При этом Кавафис отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Его проект радикальней. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях. Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Оправдание ее существования – ее существование.
Упоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее – его прошлое. Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии – молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.
При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.
Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Сам того не замечая, Довлатов глядел на нее как историк – в том, конечно же, смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.
Главное в этом взгляде – не мудрость, а смирение: мы видим не то, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.
Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя объяснить – ни происками властей, ни капризом злой воли.
Как и Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя ее высказаться там, где этот голос звучит яснее всего – в зоне: “Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей”.
Японцы редко говорят о войне. Рассказывая о ней, надо либо хвастать, либо жаловаться – и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее происходит и с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.
Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. О страшном не говорят, это – фон, черный, как школьная доска, на которой меловые рожицы выходят еще забавнее.
Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как это было принято в лагере. Но вот почему он ненавидел кашу и ел, прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться.
В нашем кругу лагерная тема звучала достаточно громко. Сам Довлатов был надзирателем, среди общих знакомых – известные зеки, знаменитые стукачи, даже один следователь. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил свой лагерный опыт.
К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зеков.
При этом Довлатов не заблуждался насчет зеков и “братьев меньших” в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.
В довлатовской системе координат зеку выпадает роль набата. Уголовник – такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.
Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом – стихи. В них поражает смесь банальности и гротеска, пошлости и точности: обэриуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:
На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон,
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.
Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:
Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,
Влюблялись всё же и в меня.
Получше были и похуже,
Терялись в сутолоке дней,
Но чем-то все они похожи,
Неравнодушные ко мне.
Однажды я валялся в поле,
Травинку кислую жуя,
И наконец, представьте, понял,
Что сходство между ними – я.
Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.
Тайгу я представлял себе иной —
Простой, суровой, мужественной, ясной.
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке в пивной.
“Стоит тайга, безмолвие храня,
Неведомая, дикая, седая”.
Вареную собаку доедают
“Законники”, рассевшись у огня.
Читавший раньше Гегеля и Канта,
Я зверем становлюсь день ото дня.
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.
Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей “Зоны”. Называется оно “Памяти Н. Жабина”:
Жабин был из кулачья,
Подхалим и жадина.
Схоронили у ручья
Николая Жабина.
Мой рассказ на этом весь.
Нечего рассказывать.
Лучше б жил такой, как есть,
Николай Аркадьевич.
“Зона” была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил – обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.
Довлатов не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками – Шаламовым и Солженицыным. Одного Сергей любил, другого уважал.
Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читали Лимонова. Снимок Александра Исаевича в шортах на теннисном корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом “Сто однофамильцев Солженицына”. Короче, к нему относились как к члену политбюро – что ни скажешь, все смешно. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: “Земля круглая, потому что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына”.
Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну каждую свою новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Потом, говорят, прочел и хвалил. Оказалось, что у них много общего.
Повторяя за Солженицыным, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова “хождением в народ”. Тюрьма открыла Сергею то, что двадцать лет спустя он назвал “правдой”: “Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни <…> Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие <…> Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия <…> Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел”.
Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.
“Момент истины” настиг Довлатова, когда он был не зеком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.
Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать ее существование: “По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир”.
Зона или везде, или нигде – вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: “По Солженицыну, лагерь – это ад. Я же думаю, что ад – это мы сами”.
Тюрьма у Солженицына обретает провиденциальное значение, ибо в ГУЛАГе произошло слияние верхов и низов. ГУЛАГ стал средством объединения разобщенной со времен Петра интеллигенции и народа, ГУЛАГ – духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛАГ – орудие русской судьбы, склеивающее веками разобщенную страну.
Из концепции Солженицына следует, что, пройдя сквозь горнило лагерей, русская литература может завершить свое вечное дело – не только пойти в народ, но и дойти до цели.
Нравственный императив Солженицына – осмыслить опыт ГУЛАГа в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.
Именно в этом месте и отказывал тюрьме Шаламов. Зона для него – минное поле метафизики, где под невыносимым грузом испытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это – абсолютное, бессмысленное зло.
С этим Довлатов тоже не соглашался: “Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже – ненависти к тирании”.
Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался – в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил.
“Злющий Генис мне сказал:
– Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится…
Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?.. Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И – люди, а не монстры”.
Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого.
Даже шахматы Сергей ненавидел.
В “Зоне” есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зеке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: “Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука”.
Но на самом деле, вспоминал Сергей, Купцов сперва произнес жуткую фразу:
– Смотри, как сосиски отскакивают.
Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял. Рассказ построен как поединок сильных людей – надзирателя и вора в законе. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький. Но финал Довлатов намеренно испортил – стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком окурок.
Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновение, как Толстой в страстно любимом им “Хозяине и работнике”, Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.
У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами – жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона.
Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.
Довлатова я знал хорошо. То есть сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто – возраст. Он умер в сорок восемь, а когда я писал эту книгу, мне было сорок пять. Разница стремительно сокращается. И чем быстрее я его догоняю, тем больше понимаю, а иногда и узнаю.
У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Парамонов многозначительно цитировал: “Четыре старца несут гроб юноши”.
Борис не любит инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности – мол, все равно с собой не возьмешь – он заносчиво сказал: “Это мы еще посмотрим”.
Парамонов любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуще всего – мещанское счастье. Однако есть в нем что-то и от революционных демократов, вроде Писарева или Белинского. Только Борис может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, он больше все-таки похож не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех – от старосветских помещиков до Свидригайлова, от Обломова до Карамазовых – опять-таки всех, включая чёрта.
Парамонов умел взбесить любого. В письмах Сергей рассказывал, как он не раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его “редким качеством – интеллектуальной щедростью”.
И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный “философемой”, Борис походя разбрасывает “зернистые мысли”, каждой из которых тороватому хозяину хватило бы на диссертацию.
Так, в одной передаче на “Свободе” Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России:
– Его лирический герой, положительный тюремный надзиратель, – объяснил Борис, – примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.
Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем лучший вид общения – взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.
С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.
Сергей признавал единственный жанр беседы – поочередное солирование.
При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением. Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.
Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которое самые доверчивые торопились ему подсказать.
Успех – хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч, – достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других. Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но, выйдя на арену, он обнаруживал, что вступление затянуто, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации – одна вата: “Да, вот оно как бывает”.
В дополнение к неприязненному молчанию окружающих эту сцену завершал приговор Довлатова.
– Ну, а теперь, – заботливо, с садистской неторопливостью спрашивал он, – объясни нам, зачем ты это рассказал?
Эта пыточная операция была бесспорно полезной для молодых литераторов (опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих). Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову случай не рассказывался “своими словами”, а “цитировался” так, чтобы сохранилась живописность сырого материала, того “дикого мяса”, которое только и ценил в поэзии Мандельштам.
Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя как в компании с манекенщицей – шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то, читая очерк о Сергее, я перепутал пол автора – мужчины редко так пишут о себе подобных. Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике.
Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян – эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят, – признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.
Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня появился сын, только через полгода. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только в стихах.
Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы (мы о нем собирались писать статью), он сопроводил их двумя четверостишиями:
Разгоняя остатки похмелья,
Восходя на Голгофу труда,
Я рассказы с практической целью
Отсылаю сегодня туда —
Где не пнут, не осудят уныло,
Всё прочувствуют, как на духу,
Ибо ваши хуиные рыла
Тоже, как говорится, в пуху!
Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на “Манас”, мы отправились к лесному водопаду. От купания Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными. С первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.
Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю.
– Безумец, – гремел он, – любить можно Фолкнера.
Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в “Разгром” Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.
“В жизни отца, – писал Довлатов, – рыба занимает такое же место, как в жизни Толстого – религия”.
Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с бо́льшим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что, встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.
К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя – всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Мечик был неутомим и элегантен. За восемнадцать лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.
Донат Исаакович много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не ходить.
Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно – котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра. Ему нравились, писал он, “технически простые блюда. Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко поддающееся дроблению. Вроде биточков”.
Или – добавлю – пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил – взамен опрокинутой им же кастрюли – щи из салата, с которым он перепутал капусту.
Короче говоря, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: “Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями”.
Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи – как пол и шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, – результат постоянного давления.
Под таким давлением прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда, не больше, чем автомобильная покрышка.
Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности. Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Слово – буквально – стало плотью.
Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем.
Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.
Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.
Жизнь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления – печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга – главная довлатовская героиня.
Сейчас, когда книжный рынок – первым! – стал настоящим, печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на “финские обои”. Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет – инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.
Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала – я там работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся, стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался – от тома “Гоголь в КГБ” до монографии, начинающейся словами: “Как всем известно, Атлантида располагалась на месте затонувшей Лемурии”. В эмиграции ничего не стоит напечататься. Вернее стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут – как семечек.
Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало идиотских книг, но они не мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы.
Виртуальная самиздатская книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть привкус необязательности, произвольности и призрачности. Рукопись – как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому. “Жидкий”, неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми – недостатки неоспоримы, но пороть поздно. Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от своего несовершенства.
Не ставшая книгой рукопись – кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: “Невидимой книгой”.
Сумев материализовать в “Ардисе” свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться. Гостивший у него Рейн рассказывал московским друзьям: “Довлатов сочинил два метра литературы”.
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга – пропуск в библиотеку будущего. Вечно возившийся со своим литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с непонятной мне ответственностью.
Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками. Определенно об этом Сергей высказался на конференции третьей волны в Лос-Анджелесе: “Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника”.
Трагедия всякой “невидимой книги” в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. “Хочу получить сдачу, – говорил Сергей, – там, где обсчитали”. Им руководила жажда не мести, но порядка, что, впрочем, одно и то же.
Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что, когда в очередной газетной “разборке” ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства “Новым американцем”, он решительно предпочел первое второму.