Определяясь в пехотный полк, несколько дней внук и дед провели у монахини Марии в гостевой келье Знаменского монастыря. На вечере родственники втроём молились и покидали церковь последними. Григорию Васильевичу все ночи не спалось. О страшном грехе внука он не сказал Марии: знал, на исповеди она непременно всё расскажет священнику. Мучился старик, что нужно жить во лжи. Но не видел выхода.
Мария думала, что Василия определяют в полк за пьянки, за беспутное поведение.
В последнюю ночь, уже под утро, старик разбудил Марию, и они сидели под большим, развесистым тополем в просторной монастырской ограде и разговаривали, замолкая, крестясь, вздыхая. В ногах лежал бархатистый коврик мелкой травы, пахло сырой землёй и снежной свежестью Ангары. За высокими кирпичными воротами слышался цокот лошадиных копыт и скрип телег. В низком пасмурном небе стояла сизая, наливавшаяся солнечным светом дымка.
– Немилостива к нам судьбина, Федорушка, – тусклым голосом говорил старик, устало щурясь на бледную бровку восхода.
– Окститесь, батюшка, – отвечала Мария, поворачивая к отцу обрамлённое чёрной косынкой лицо, на котором выделялись большие грустные коровьи глаза. – Люди в болезнях, бедности живут, да благодарят Господа за дарованное им счастье жить, а вы – ропщете.
Она перекрестилась и посидела с сомкнутыми веками.
– Так ить по-человечеству охота жить-то, дочь, а не так – из огня да в полымя всюё жисть, – сдавленно вздыхал отец, заглядывая в родное, открытое лицо дочери. – Людской благосклонности охота, доброго взгляда односельчан. Согласия охота в душе… а чего же тепере? Вся жисть перекувырнулась. Эх!
– Каждый, батюшка, грешен по-своему. Не осуди, да не судим будешь. Но так мы жить ещё не умеем, – вздохнула дочь, тонкими белыми пальцами перебирая косточки чёток.
– Осудят, – и стал скручивать табак в газетный листок.
– А вы не осуждайте. С покорностью принимайте гонения и хулу.
– Я-то привычный ко всякому, а вот Михайла не сломался бы.
Дочь не отозвалась, равномерно перебирала чётки. Отец прикурил, жадно затянулся горьковатым дымом.
– Фу, табачище, – отвернулась Мария, сохраняя на губах светлую улыбку. – Не дай Боже, увидит матушка настоятельница. Она у нас строгая. Уж вы в ладошку, что ли, пускали бы дым, батюшка.
– Я и так таюсь, Федорушка, – виновато и наивно, как напроказивший мальчик, улыбнулся отец, зачем-то пригибаясь. Опускал руку с дымящейся самокруткой под лавку.
После завтрака Мария поманила в свою келью задумчивого, молчаливого Василия и с ласковой, но напряжённой улыбкой надела на его тугую молодую шею серебряный лакированный образок с ликом Пресвятой Девы.
– Храни тебя Господь, Вася.
Перекрестила, поцеловала – слегка коснувшись губами – в холодный лоб, зачем-то расправила складки на его сибирке. Но в глаза племянника ни разу не посмотрела, словно чего-то боялась или скрывала.
– Знай, я денно и нощно молюсь за тебя, помню о тебе, Вася. Ты – наш… – она сглотнула и, бледнея, добавила: – Наша кровинушка и… крест. На то воля и промысел Божьи.
Он сжал зубы, ничего не сказал в ответ, а отошёл к двери, медленно опустил ладонь на скобку, однако не вышел. Спросил, не поднимая глаз:
– Как мне жить, тётя Феодора?
Она торопливо и отчего-то испуганно ответила, поворачивая голову к образам с зажжённой лампадкой и накладывая мелкие крестные знамения:
– Господь Вседержитель укажет путь. Верь – непременно укажет, поможет. Молись, молись…
Василий прервал её:
– А Он не отвернулся от меня? – И племянник первый раз за это утро поднял на Марию глаза. Она тоже прямо посмотрела на него:
– Он всех любит.
Её щёки загорелись, она смутилась, стремительно подошла к Василию, склонила к его широкой, затаившейся груди повязанную чёрной косынкой голову, едва слышно сказала, порой переходя вовсе на шёпот:
– Ты, Вася, молись, много, много молись. Очищай душу, ищи Божьего. – Она помолчала, перевела дыхание, подняла на племянника глаза, блестевшие слезами: – Ты, сильный, молодой, непременно найдёшь опору в жизни, отыщешь дорогу к Господу, потому что Он помнит обо всех.
В келью заглянул испуганный, взъерошенный Григорий Васильевич, на глазах удивлённой Марии вытолкал внука за дверь.
После хождений вместе с Лукиным по военному начальству, которому тоже пришлось заплатить немаленькую сумму, вечером, перед отбытием в Погожее, дед сказал внуку возле высоких кирпичных полковых ворот:
– Эх, Василий, содеял ты страшное и непоправное, ан уныние – тож великий грех. Послужи исправно отечеству, царю-батюшке да людям – глядишь, и Господь всколыхнёт твою душу, чуток ослобонит удавку. Молись, подчиняйся начальству, не перечь, не суйся, куды не следоват, будь кроток сердцем, но твёрд умом. Так-то! Помни: нам больно, но больней будет, ежели что с тобой злоключится. Береги и себя и… нас. С Богом, Василий.
Старик перекрестил внука, уже одетого в кургузую – для него, богатыря, не смогли подобрать нужного размера – военную форму, пока без погон и шевронов, поцеловал в лоб, поприжал к груди и подтолкнул в ворота. Хромая, медленно пошёл по длинной тополиной аллее. Не оборачивался. Василий, сжимая зубы, смотрел ему вслед и видел, как старика стало заносить к обочине, как он досадливо отмахнул рукой, видимо, выругался и пошёл прямее, но слегка приволакивал изувеченную правую ногу. Внук не знал, что глаза старика влажно застелило так, что не было видно пути.
Ко Дню святой мученицы Елены Охотниковы полностью отсеялись; тихо справили девятнадцатилетие дочери и внучки Елены. Оставались для посадки только капуста и огурцы, которым срок наступит сразу после июньских ночных заморозков; пока саженцы набирались сил в тепле под стеклом.
Стояли ясные, безоблачные дни. Пышно цвела черёмуха. Ангара полыхала зеленовато-голубым пламенем. Птицы высиживали птенцов. Просторное небо ласково смотрело на землю – на нежно зеленеющую берёзовую рощу, на густое малахитовое облако соснового бора с чинным, ухоженным погостом, на деревянную церковь со знаменитым воронёным Игнатовым крестом, на далеко расположенный, но властно-остро взблёскивающий рельсами Великий сибирский путь, на укатанный каменистый тракт с примыкающими к нему лавками, базаром, управой и кабаком, на просторные луга и пашни за поскотинами – на весь славный тихий погожский мирок.
Михаил Григорьевич нелегко сговорился с будущим сватом о времени свадьбы: Орловы-родители были весьма суеверны, осторожны и не хотели, чтобы венчание состоялось в мае.
– В мае женишься – век маешься, учили нас старики, – хмуро сказал Иван Александрович. – Лучше – осенями, как у людей. Можно, конечно, и летом… да тоже как-то не так… не по-нашенски, не по-православному обыча́ю. Всему, знашь ли, Михайла Батькович, своё время: и снегу выпасть, и невесту облачить в белые одеяния.
Михаил Григорьевич готов был уже согласиться с Орловым, которого был младше почти на тридцать лет и которого уважал как дельного, прижимистого, фартового хозяина, но в разговор вступил Семён, чуть в стороне починявший с работником Горбачом сбрую, но напряжённо ловивший каждое слово отца:
– В городе, гляньте, батя, свадьбы играют кажный месяц, да ничё – живут люди, не разбегаются. Щас наступил в наших крестьянских хлопотах короткий передых, на неделю-другую – не боле, а опосле сызнова до самого октября впряжёмся.
– Город он и есть город – ему законы не писаны, старинных правилов он не признаёт, – осёк сына отец, взыскательно посматривая на двоих работников, которые неторопливо запрягали у поскотины лошадей. – Тама всяк воробей живёт по-своему, а мы – миром, на глазах у обчества. Уважать надо обчество, – поднял вверх худой указательный палец Иван Александрович. – А жить, как хочу-ворочу, – не по-нашенски, стало быть.
Но и сын не дал договорить отцу:
– В прошлом годе, батя, помните ли? Окунёвы и Ореховы, соседи нашенские, справили свадьбу в самую посевную пору. Кажись, на самого Николу. Так Наташка ихняя уже по второму разу брюхата.
Михаил Григорьевич одобрительно покачивал головой, но в разговор не встревал, боясь обидеть Орлова-старшего. Посматривал на ухоженный просторный орловский двор, бревенчатую лиственничную стену высокого – самого высокого в Погожем – дома, но с очень маленькими, по-настоящему сибирскими окошками. По двору носились работники. «Вышколил, одначе, – с лёгкой завистью подумал Михаил Григорьевич. – У такого волчары не загуляшь».
– Да в нонешние времена кому чего вздуматся, то и воротит, – досадливо махнул длинной рукой Иван Александрович. – Нонче в церкву не загонишь, а то ишо обыча́и они тебе будут блюсти! Держи карман ширше! В городе-то побудешь день-другой, так опосле отплёвывашься с неделю. Повело человека вкось и вкривь. Царя хают, Бога не признают, родителев не почитают, ревацанеров слушают, развесят уши. Тьфу, а не жисть пошла!
– Верно, верно, Иван Лександрович, – качал головой Охотников, с надеждой, однако, посматривая на Семёна, которому словно бы хотел сказать: «Давай-давай, напирай на батьку!»
– Так что, отец, со свадьбой порешим? – спросил Семён, пристально всматриваясь в отца. Отец не ответил, а повернулся неожиданно улыбнувшимся, но каким-то дремучим, бородатым лицом к Охотникову, подмигнул ему:
– Чего уж, коли молодым невтерпёж – надобно женить! Наше стариковское дело – маленькое, а жить-то имя́ купно. Надобно так надобно – на том и кончим, Михайла Батькович. Али как?
– Надобно, Иван Лександрович, надобно всенепременно! – радостно-больно вздрогнуло в напружиненно ожидавшей груди Охотникова. – В Крестовоздвиженскую повезём на венчание. Три экипажа – настоящих дворянских, с позументами, вензелями! – найму. Уж пировать, стало быть, так с размахом! Мне для Ленки ничего не жалко, лишь чтоб она счастливой была. Гостей будет тьмы тьмами. По всем законам справим свадьбу – будет и тысяцкой. Эх, в твои руки, Семён, передаю. Смотри мне! – весело погрозил он пальцем. – Девка она, конечно, своеобычная, учёная, вишь, – не будь промахом. По первости даст тебе понюхать шару самосадного, да ты похитрее будь: спасибо-де, суженая, за табачок. – И Михаил Григорьевич неестественно громко и один засмеялся.
Суховатое, но красивое своей строгостью лицо Семёна тронула сдержанная улыбка, однако прижмуренные глаза не улыбались. Смотрел вдаль на мчавшийся по железной дороге паровоз, который таял в густом васильковом просторе.
– Что ж, давай пять, Григорич! – сказал старик Орлов, медленно поднимая своё костлявое тело с завалинки. – Да к столу милости прошу: обмоем уговор. Васильевна, шевели телесами: выставляй араку[8] и закуски! Да пива нашенского, орловского, не забудь! – крикнул он стоявшей в ожидании на высоком резном крыльце супруге.
Марья Васильевна улыбнулась широким полным лицом, заносчиво ответила, кладя короткие полные руки на взъёмные бока:
– Вы пока тута баяли, разводили турусы[9], я уж сгоношила на стол. – Принаклонилась в сторону Охотникова: – Милости прошу в горницу, сватушка. Знаю, пельмешки любишь с горчичной подливкой – имеются. Для тебя расстаралася! Да гусю голову своротила – запекла с яблоками да изюмом бухарским. Проходь, проходь.
– Благодарствую, благодарствую, Марья Васильевна, – поднялся с завалинки и тоже поклонился Охотников, ощущая в сердце необыкновенную лёгкость и ребячливую радость: словно бы, как в детстве, попал из рогатки в цель и можно теперь гордиться перед менее удачливыми сверстниками. – Пельмешки пельмешками, а хозяйку больше ценю и уважаю. Твои кушанья, Васильевна, завсегда в охотку ем.
Марья Васильевна зарделась.
Поздно вечером крепко выпивший, напевшийся и даже наплясавшийся в гостях Михаил Григорьевич сообщил дочери о скором дне свадьбы. Елена сдавленно, но отчётливо произнесла:
– Не люблю я его.
– Ишь – не люб ей! – прицыкнул отец и хлопнул кулаком по столу. – Не за проходимца какого выдаём – за крепкое орловское семя. Сам купчина-богатей Ковалёв метил Семёна в зятья, ан нет – на-а-аша взяла! Радоваться надобно, песни петь, а ты-ы-ы!.. Тьфу!
– Не люблю.
– Да чего ты зарядила! Дура! Пшла прочь с моих глаз!
Елена гневно взглянула на отца, сжала губы, промолчала, но чувствовалось, что через силу. Направилась на хозяйственный двор – на дойку, с грохотом сняла с тына пустое ведро.
– У-ух, постылая, – скрипнул зубами отец, прикладывая ладонь к сердцу.
Подошла Полина Марковна; она слышала разговор отца и дочери из соседней горницы. Михаил Григорьевич хмельно покачивался на носочках хромовых, с высоким голенищем сапог, говорил жене:
– Ничё, собьётся спесь возле мужа. У Орловых не задуришь – живо окорот дадут!
Полина Марковна покачивала головой:
– Ой, не стрястись бы беде, Михайла. Уж с Василием тепере – неискупимый грех на нас… а Ленча – такая ить бедовая да упрямая.
– Помалкивай! Быть по-моему! Без Орловых нету нам пути! А дочь не пощажу, ежели чего супротив моей воли удумат, гадюка. Её и себя пореш… – Но он оборвал фразу. Сжал кулаки. Застонал.
Полина Марковна испуганно отпрянула от супруга, но промолчала.
Михаилу Григорьевичу было худо, в сердце болело, и он, ещё выпив прямо из графина смородиновой настойки и забыв помолиться, завалился в одежде и сапогах на кровать с высокой белоснежной постелью. Полина Марковна покорно и участливо раздела супруга, который стал бредить и метаться, обтёрла смоченным рушником потное, пропечённое солнцем лицо. Потом долго молилась, стоя на коленях перед образами.
Предсвадебная суета охватила большой и многолюдный дом Охотниковых. Ножной «Зингер» чуть не круглосуточно мелодично и деловито постукивал и поскрипывал в одной из горниц. Дошивали приданое. Из города была приглашена модистка. Приехала помогать Дарья со старшей дочерью Глашей. Однако прока от Дарьи было мало: она не столько помогала с шитьём или советами, сколько ходила без большой надобности по чистому и хозяйственному дворам, щёлкала кедровые орехи и показывала в беспричинной улыбке свои красивые полные губы и белую бровочку зубов охотниковским работникам, особенно чернокудрому женолюбивому конюху Черемных. По такому случаю Игнат снова надел свою длинную красную рубаху со щеголеватыми крупными голубыми пуговицами на вороте.
– Хор-роша кобылка, – говорил Игнат другому строковому – молодому, но осторожному Сидору Дурных, поглядывая на Дарью из потёмок конюшни. – Я похлопал бы её по крупу, пошурудил бы под потником. Бурятка, азиатчина, одначе – ладна, хороша, стерва. Я китаянку на своём веку мял, а до бурятки али монголки руки пока не дотянулись.
– Мотри, Григорич тебя самого не похлопал бы по крупу… орясиной аль вожжами. А то и мужик еёный, Иван, тоже тебя, гляди, приласкат, ежели чего прознат.
– Ничё, пуганые мы уже! Я, Сидорушка, в энтих делах воробей стреляный, – подмигнул Игнат. – От городовых тикал без портков через весь Иркутск по Большой – от мещаночки Погодкиной. Тады дикошарый муженёк еёный нагрянул со свидетелями. Даже стрельба, братишка, была. Но вот он я – жив-здоров, чего и тебе, тетеря сонная, жалаю!
– Ну-ну, воробей! Обод на телеге будем менять али к бабьему подолу носами зачнём тянуться? – посмеивался Сидор, засучивая рукава.
Накануне венчания собрался в доме Охотниковых весёлый, щебечущий девичник. Михаил Григорьевич предусмотрительно отъехал по делам в поля, на пасеку к Пахому, на таёжные лесосеки и вернулся уже за полночь. Из девушек две были сердечными подружками Елены – высокая, статная, с чёрной длинной косой двадцатилетняя Александра Сереброк и суетливая, смешливая и некрасивая шестнадцатилетняя Наталья Романова, к которой Елена тянулась больше, чем к горделивой и яркой Александре.
Подружки не спеша расплели богатую косу невесты, расчесали волнистые волосы большим деревянным гребнем, напевая, перешёптываясь и порой вспрыскивая смехом.
Уже наступил вечер, но солнце ещё стояло над изгородями оград, капая на зеленеющую землю чистыми брызгами заката. От церкви донёсся колокольный звон, призывавший к вечерне; но все Охотниковы были заняты девичником, даже Григорий Васильевич не пошёл в церковь – поклонился на темнеющий восток, выходя из курятника с лукошком яиц. Старик, покряхтывая, помогал Полине Марковне и Любови Евстафьевне – они готовили стол для девушек, пока те весело плескались и парились в бане.
Никто не заметил, как к дому подкатили две пароконные пролётки с улусными гостями-сродственниками – Доржиевым с домочадцами. На Бадме-Цырене, нестаром, сбитом, был надет длинный китайчатый халат с высоким вельветовым красным воротником. Полный живот обхватывал алый пояс. На нём ладно сидели хотя и русского покроя, но с приподнятыми, монгольского вида носками яловые сапоги, в которые были заправлены жёлтые атласные шаровары; лысоватую потную голову венчала белая баранья шапка. На широком лице Бадмы-Цырена росла редкая, но вьющаяся борода; узкие глаза источали спокойствие, сдержанность, умную осторожность. С ним приехали два сына – худенький подросток Аполлон и парень Балдуй, одетый на русский манер в полукафтан, рубаху с косым воротом, в брюки и – редкие в крестьянской среде – туфли. Из-под брезентового навеса повозки как-то испуганно-виновато выглядывала супруга Бадмы – рано состарившаяся, болезненная Дарима, укутанная в большой, неразрезной впереди вельветовый дыгиль. На её ногах были усеянные бисером лёгкие унты, на голове узорчатая, с медными бляшками шапочка, однако сверху покрытая тёплой козьей шалью. Дарима была украшена блестящими бусами, длинными серебряными серьгами, а в седоватую, словно припылённую, косу были вплетены яркие ленты и какие-то мелкие золотистые побрякушки. Под брезентовыми навесами сидело ещё несколько родственников.
Бадма-Цырен спрыгнул с козел, не выпуская из руки кнут, размялся, постукивая подковками каблуков по каменистому ссохшемуся суглинку; коротко, по-бурятски, сказал, чтобы все оставались на своих местах, а сам просунул голову в калитку. Взвились собаки, однако сразу признали частого охотниковского гостя – сучка Ягодка завиляла хвостом, а Байкалка, выглядывая в застреху с хозяйственного двора, хотя и перестал лаять, но скалился и важно рычал. Гость вошёл во двор, посмотрел на мастеривших новый амбар артельщиков, занятых затягиванием бревна, – они даже не взглянули на гостя, – и неожиданно вздрогнул, отпрянул к калитке: из конюшни, расположенной за хозяйственным двором у поскотины, вышла Дарья, его дочь, устало-томно стряхивая с кофты солому и улыбаясь вполоборота головы кому-то, находившемуся в сумерках конюшни.
Отец сжал в руке потную кожаную цевку кнута и твёрдым шагом направился к дочери. Крепко взял её за локоть и толкнул в конюшню. Дарья поскользнулась на сырых, унавоженных досках и упала, охнув, но не вскрикнув. На них наткнулся Черемных; он завязывал на рубахе поясок и направлялся во двор. Бадма-Цырен, выругавшись сквозь зубы, вытянул его вдоль спины кнутом и сразу повернулся к дочери; она закрыла ладонью глаза и замерла в ожидании. Черемных, трусовато пригнувшись, метнулся к поскотине, перелетел через высокое прясло и скрылся в тёмном березняке за огородами.
Отец хлёстко стегал притихшую Дарью по плечам и рукам, быстро приговаривая на бурятском языке:
– Сучка, не позорь отца, мать, братьев, стариков, наш уважаемый род! Весь улус уже судачит, как ты лезешь под всякого кобеля! Засеку-у!
Дарья молчала, не морщилась, не уворачивалась от сыпавшихся жестоких ударов, только сжимала губы и обеими ладонями закрывала лицо и растрёпанную голову. Когда он, наконец, перестал сечь и вытирал рукавом халата пот со лба, она сказала на плохом бурятском языке, которого не любила и на котором стеснялась изъясняться, если выпадал случай встретиться с земляком, единоплеменником:
– Простите, отец. Повинная. Недостойная.
И замолчала, опустив глаза, однако не плакала, не вздыхала.
Кнут ещё несколько раз просвистел в воздухе, оставил на шее Дарьи весёлый кровоподтёк, и – установилась тишина, только слышно было тяжёлое дыхание Бадмы-Цырена. Дочь не шевелилась и, казалось, даже не дышала. Из бани доносилось протяжное девичье пение, смех. В курятнике бестолково кричал петух, всхрапывали лошади, поедая овёс и сено. Тонко, но настойчиво ржал в закутке жеребёнок.
На небо выкатилась из-за сопок правобережья томная желтоватая луна с усом-облачком. От далёкого Иркутска мчался на запад локомотив с составом вагонов, он выбрасывал в густеющие сумерки клубы дыма и пара. Над Ангарой замерла шёлковая простынка серебристого тумана. Пахло сырой землёй, отёсанными брёвнами с новостроящегося амбара, смолой, прелой соломой и сеном. Где-то на краю села, кажется, на месте посиделок молодёжи у качелей, всхлипнула тальянка.
Бадма-Цырен с упёртым в землю взглядом вышел из конюшни, проследовал на чистый двор, осмотрелся исподлобья, увидел выглянувшего в оконце пристроя Григория Васильевича – низко поклонился ему, выжимая на перекошенном лице улыбку приветствия. Дарья пробежала в огород, придерживая подол пышной праздничной юбки и не поднимая уже повязанной косынкой головы, и скрылась в зимовьюшке – домике с сараями и кладовками, в котором ночевали работники. Потом перебежала в баню.
Раскрасневшийся, улыбающийся Григорий Васильевич подошёл к Бадме-Цырену, и они троекратно облобызались.
– Ну, здравствуй, тала, дружок ты мой сердешный! – в умилении говорил Григорий Васильевич, всматриваясь в оттаивающие глаза товарища. – Ты что, Бадма, перебрал по дороге тарасуна: какой-то квёлый, а в глазах – хмель да беспутица? Али приболел, не ровён час? Так щас накроем стол – полечу тебя настойками моей супружницы.
– Мал-мал ругайся с дочка, Гриша, – махнул рукой Бадма-Цырен, наконец, ослабляя в ладони цевьё кнута.
Он прилично говорил по-русски, но иногда притворялся, что плохо знает язык, словно тем самым норовя скрыть свои истинные чувства и переживания.
– С Дарькой? То-то она прочесала в огород, как ошпаренная кошка: моя супружница увидала из того боковушного окна. Пора, пора намылить ей, вертихвостке, подмоченное гузно, а опосле ожечь по нему солёной бечевой. Я вот завтрева Ваньке тишком подскажу. Да всыплю ему по первое число, чтобы блюл как зеницу ока честь жёнки. Ну, не расстраивайся, не сокрушайся, тала! Поучил маненько, и – ладненько. Поймёт – не дура! Баба-то она добрая, хозяйственная. Тепере же зачнём гулять – завтрева свадьба ить! А где же все твои – Дарима, пацаны? – осмотрелся Охотников, озорно сверкая маленькими глазами, спрятанными под волосами бровей.
Вышли за ворота – родственники Бадмы-Цырена безмолвно сидели под навесами повозок, насторожённо подглядывая в щёлки. Он им что-то бодро крикнул по-бурятски – стали спрыгивать на землю, почтительно здороваться с Григорием Васильевичем. Он каждого обнял и троекратно облобызал, пригласил в дом.
Любовь Евстафьевна и Полина Марковна стали накрывать на стол во второй горнице. А в первой уже всё было приготовлено для девичника: на длинный сдвоенный стол, покрытый белой скатертью старинной канфы – китайской ткани, которая досталась Любови Евстафьевне ещё от её бабушки, – были выставлены закуски, бражка и квас, а также конфеты в золотистых фантиках и пряники в сахарной глазури.