Василий, несмотря на грубоватое мужичье сложение, непробованную силу, был добрым, покладистым парнем, даже тихим и, как говаривали домашние, маменькиным сыночком. С малолетства Елена льнула к отцу, а Василий – к матери. Но он не был изнеженным, неприспособленным к житейским передрягам недорослем, просто отклики на позывы своей души он чаще находил у матери или бабушки. Он любознательным острым корешком врастал в большое охотниковское хозяйство, не отходил от лошадей. Однако во всём ему хотелось видеть справедливость и встречать какую-то мягкость и благообразие во взаимоотношениях с кем бы то ни было. Отец весь в делах, напористый, зачастую крутой с людьми, особенно с работниками, – и маленький чуткий Вася не потянулся к отцу, хотя уважал и любил его. А мать рассудительная, мирная, ласковая, хотя внешне суровая и замкнутая чалдонка, – с ней Вася чувствовал себя уютно, защищённо, как птенец под крылом наседки.
Мать не хотела отдавать сына в город, в гимназию. Взволнованно говорила мужу о своих недобрых предчувствиях и опасениях. Но Михаил Григорьевич разумел: неграмотным в России, в которой с началом нового века жизнь перерождалась не по годам, а, похоже, по месяцам, невозможно будет продвигаться в купеческом или даже крестьянском деле. С запада приходили в Сибирь новые диковинные сельскохозяйственные машины; на ярмарках народ судачил о каких-то «технологи́ях» в маслодельном и пивоваренном, в ткацком и скорняжном производстве. Михаил Григорьевич видел, как богатели те купцы и заводчики, которые смело применяли технические новины. Как нужен был ему поблизости свой не просто грамотный, а подкованный на все сто человек!
Василий в городе не освоился, хотя к гимназии мало-мало притёрся, однако особого усердия в учении никогда не проявлял. Он был послушным, безропотным. Обычно таких обижают, но Василий был первым и непревзойдённым силачом гимназии. Только он мог в четырнадцать лет сто раз выжать одной рукой пудовую гирю, только он мог «шутейно» уложить враз троих-четверых однокашников, только он мог из всей гимназической братии согнуть и разогнуть двухвершковый гвоздь. Но он не обладал тем качеством, которое называют удалью, а потому сила ему вроде как и не надобна была. Он словно бы не понимал, к чему можно приложить силу, чего с её помощью можно при случае достичь или добиться. Василий о силе своей, казалось окружающим, забывал, по крайней мере не использовал её, чтобы завоевать среди мальчишек первенства, превосходства. А, напротив, был среди них смирен, скромен и даже, представлялось, незаметен. Но никто не смел Василия обидеть ни словом, ни делом, а преподаватели в своём кругу восклицали: «Этот Василий – ну просто русский былинный богатырь, господа!»
Он видел и знал, как гимназисты тишком попивали вино, закуривались, украдкой бегали в публичные дома, тащили из родительского кармана деньги на вино, курево и продажных девок; как азартно проигрывали эти деньги в карты и кости; как рвались в синематограф «Художественный декаданс» турецкого подданного Ягдж-оглу, когда там крутили развратные ленты; как щеголевато катались на роликах по знаменитому скейтинг-рингу, прогуливая занятия, не готовя домашнего задания; как кружком жадно рассматривали карточки с обнажёнными женщинами и запоем прочитывали книги и журналы со срамным содержанием. А отпрыски богатых родителей надменно разъезжали по городу в авто, распугивая пешеходов взрёвом клаксона, газуя без нужды, заруливая на тротуар и разбрызгивая лужи. Он однажды увидел, как парни надругались над иконой, измазав её губной помадой.
Когда Василий учился в старшем классе, у него стало водиться больше, чем прежде, денег: отец не жалел, щедро давал, хотя осмотрительная мать пыталась воспрепятствовать:
– Куды подталкивашь мальчонку? Глянь, чего деется в городе: грешник на грешнике сидит и ко греху подгонят. Ослеп ли, чё ли?!
– Ничё, мать! – сдержанно и хитровато усмехался в бороду супруг. – Наша охотниковская порода не из хлипких да падких. Не завернёшь нам оглобли с пути! За Ваську я покоен.
Наивное крестьянское тщеславие Михаила Григорьевича порой не знало удержу и рамок, но он как хозяин и семьянин от чистого сердца хотел, чтобы все ведали: Охотниковы крепущие, могут жить широ́ко, а потому с ними быть в делах – надёжно и выгодно. Хозяин и купец в его душе частенько могли побороть отца и семьянина.
Разговоры однокашников о своих кутежах хотя и возмущали Василия, но и смущали его неокрепшую, склонную к болезненным расстройствам душу. Как-то гимназист Кармадонов, сын спившегося чиновника городской управы, не имея своих денег, затянул Василия в дешёвый притон на Второй Солдатской. Уламывал настойчиво, вёртко. То подсовывал Василию карточки с нагими девицами, то млеющим голоском нашёптывал о прелестях женских. Василий угрюмо отмалчивался, но желание в нём росло.
Перед порогом притона Василий вдруг застопорился, оглянулся назад, как будто искал подмоги, но Кармадонов, блеюще посмеиваясь, втолкнул заробевшего товарища внутрь. В нос шибануло спёртым запахом вина и пудры. Кармадонов подталкивал Василия, не давая ему опомниться, по тёмному коридору в тускло освещённую залу, а там громко смеялись женщины и поскрипывал тупой иглой патефон.
Как выбрался из той клоаки – не помнил до беспамятства напившийся Василий; а пил потому много, чтобы заглушить душу. Кармадонов потом подловато рассказывал однокашникам, что рыдал Василий, когда вернулся с девкой из номера в общую залу. «И хлестал водку, как жеребец на водопое, а ведь всё-то трезвенником прикидывался перед нами, господа!» Буянил там Василий, расшвыривал отцовские деньги, бил посуду и ломал стулья. Скручивали его, но он вырывался. Насилу вытолкали вон.
И с того случая для Василия белое обернулось чёрным, доброе – злым, твёрдое – мягким, сладкое – горьким; быть может, он на самом деле психически занедужил. Перестал понимать, как жить, куда идти и даже – во что верить. Его подхватило и понесло каким-то стремительным грязным потоком, закручивало смертельными воронками. Он увидел и убедился: многие люди не страшатся ни Бога, ни дьявола, но чувствуют себя счастливыми, довольными, уверенными. Однако он не был готов к такой жизни и – запил, страшно запил. А если бы не запил, так, может быть, сошёл бы с ума или покончил бы счёты с жизнью. «Бога нету? – порой спрашивал он себя. – Мы не нужны Богу?» Но кто мог ему ответить настолько убедительно, чтобы его душа вернулась к прежнему состоянию покоя и неги?
Испуганный столь ужасающим поворотом, отец забрал Василия из гимназии, но от запоев уже не мог спасти. Василий опускался ниже, ниже. В клинику к психиатру Охотниковы не обратились – ведь какой был бы позор для всего охотниковского рода!
Приготовления к свадьбе пришлось остановить: как в неожиданно опустившемся грозовом облаке стал обретаться дом Охотникова Михаила Григорьевича. Отпели и похоронили Тросточкина, в своём доме устроили поминки. Было много народу. Вслух никто не обвинял Охотниковых, но втихомолку шушукались.
Справили девять дней Тросточкину, снова приспело на помин много народу. Всех Охотниковы накормили, напоили.
Удачно сеялось Михаилу Григорьевичу, но ходил он хмурым, сжатым. Не покрикивал, не ворчал, как обычно, на работников и домочадцев. Если раньше молился только с семьёй, то теперь чаще в одиночку, прикрывая дверь в горницу и даже задвигая занавески на окнах. Щёки втянулись, исчез привычный румянец здоровья и жизнелюбия. На высоком загорелом лбу вздрагивала глубокая продольная морщина. Сильные натруженные руки отчего-то сами собой ослабевали, вяли. «Неужто опосле меня хозяйство прахом пойдёт, род наш загнётся? Эх, Василий, Василий…»
Шло следствие. Из города приезжал в синем строгом мундире важный, полный присяжный поверенный Лукин. Он лениво смотрел на крестьян поверх пенсне с позолоченной дужкой, нудно, с позевотой опрашивал свидетелей, Охотниковых. Уже поздно вечером состоялся важный разговор между Лукиным и Михаилом Григорьевичем. Присяжный пригласил его в правление, выслал из комнаты писаря, плотно прикрыл расшатанную дверь.
– Ну-с, без лишних слов-с – вот что вам, уважаемый господин Охотников, скажу. Плотников принял вину на себя, пояснил: от зелёного змия-де в голове помутилось. – Помолчал, всматриваясь в багровеющее лицо Михаила Григорьевича. Усмехнулся, выпустил изо рта сизый дымок папироски: – И всё же, всё же – кто убил Тросточкина?
Михаил Григорьевич помолчал, приподнял на адвоката бровь:
– Не могу знать. Сами уже, поди, разведали. Ить я находился у брата в Зимовейном.
– Впрочем, касаемое убийцы – я знаю! – вроде как весело сообщил Лукин, бодро поднявшись со скрипящей табуретки. – Фёдора Тросточкина убил Василий, ваш сын. Имеется в деле два достоверных, неоспоримых свидетельства – отца и сына Алёхиных. – Лукин неторопливо пошуршал бумагами, помахал одной из них перед своими глазами: – Вот-с, засвидетельствовано собственноручно. Пётр Иннокентьевич Алёхин вместе со своим семидесятилетним отцом Иннокентием Аполлоновичем возвращался из гостей проулком и увидел издали, как Василий саданул Тросточкина о тын. То же показывает и Алёхин-старший. Но главное не это, а то, что ваш сын сам мне признался в смертоубийстве, на бумаге написал и… знаете, плакал, да-с, плакал, как дитя малое-с. Такая, знаете ли, нежная и ранимая у него душа, – то ли насмешливо, то ли серьёзно уточнил Лукин. И неестественно нахмурился, взял двумя пальцами защепку пенсне, но почему-то не снял их, задержал руку на переносице. По-бабьи вздохнул: – Горько, искренне ваш сынок плакал, просил строгого к себе наказания, каторги и даже – казни. Вот-с оно как, – неопределённо добавил поверенный и всё-таки снял пенсне, тщательно протирал стёкла платком, чему-то покачивая лысеющей круглой головой.
– Покаялся, стало быть, – тихо вымолвил Охотников с непонятным даже для самого себя удовлетворением. Закурил и глубоко вобрал в грудь горького самосадного дыма – долго выпускал носом, сохраняя черты лица недвижными. В глазах отчего-то стало резать.
– Да-с. Требовал к себе самого строгого и сурового наказания, – повторил Лукин, защемляя на переносице пенсне и снова пристально всматриваясь в багровое, но холодное лицо Охотникова, которое видел только на четверть. – Мещанин Иван Стогов, вёзший краденый корм от вашего тепляка, наотрез отрицает факт, что был в тот вечер возле вышеозначенного тепляка, и что никакого корма-де не крал и в глаза, мол, не видывал. А ранения, дескать, получил нечаянно-с: в темноте овина напоролся на вилы да в погреб там же упал. Вот такая с ним чу́дная и в то же время чудна́я историйка содеялась. Ну да ладно – хотя бы жив, бедолага, остался. Хозяева хутора, господа Похмелкины, утверждают, что подводу кто-то украл от их избы и что они в тот пасхальный вечерок с ног сбились, разыскивая оную. Любезнейшая госпожа Похмелкина даже показала мне свежайшую мозоль на ноге – впечатляет, знаете ли.
Михаил Григорьевич громко кашлянул в кулак, но промолчал.
– Правильно, что помалкиваете: и сие тоже пустяки. Главное – признание Плотникова, а оно может в корне изменить судьбу вашего сына. То есть я могу добиться освобождения из-под стражи Василия прямо завтра, ежели-с… – Лукин замолчал и вытянул из ворота кителя налитую шею, всматриваясь в казавшееся дремучим лицо Охотникова.
Водворилась тишина; казалось, что оба собеседника даже перестали дышать.
Лукин чиркнул спичкой, зажёг свечу – на белёные, но бревенчатые стены легли две изломанные тени. На замерших, чего-то напряжённо ожидающих собеседников пытливо смотрел с картинки император Николай II.
– Вы меня, разумеется, любезный Михаил Григорьевич, превосходно понимаете, – осторожно, как бы заикаясь, начал поверенный, ласково потирая своё мягкое, туго обтянутое брюками со штрипками колено.
– Денег поболе хотите, – просто произнёс Охотников.
– Да-с, их, окаянных, – натянуто улыбнулся Лукин, искоса и живо взглянув на окна и дверь.
– А ежели и мне охота, чтобы сын мой, Василий Михайлов Охотников, пострадал да страшную вину чрез тяготы каторжные искупил?
– Ну-с… позвольте… радостей жизни лишиться в этаком юном, понимаете ли, возрасте… вы отец… я не настаиваю… но-с… судьба каторжника… ваш наследник-с… а Плотников… потерянный человек… Сын, знаете ли, есть сын.
– Для земной жизни умрёт, для вечной сохранится, – пресёк Лукина Охотников и послюнявил языком бумагу.
– Как-с?
– Что сгорит, то не сгниёт, говорю.
– Не понял?!
– Не хотите ли, ваше благородие, нашенского табачку: так продерёт внутрях, что запоёте петухом-с.
– Итак, хотите, чтобы я вернул в уголовное дело показания Алёхиных? А они, к слову, лютейшие ваши супротивники и, понял я, желают вашей скорейшей погибели, бесчестия вам. И показания Василия вернуть? А он, опять-таки к слову говоря, мог под впечатлением трагедии помутиться своим нестойким молодым разумом-с и теперь плетёт на свой счёт, хотя довольно-таки правдоподобно. И ещё: вас многие в деревне недолюбливают.
– А я, вашество, не девка, чтобы меня любить. Я – крестьянин, – нехорошо усмехнулся Охотников. – Всё в руках Божьих. Жить надобедь по совести, а не абы как. На том стояла и будет стоять русская жизнь. Желаю здравствовать. – Привстал с табуретки. Постоял, сминая в зачерствелых руках картуз. Но – направился к выходу.
– Ну-с, как знаете! – процедил Лукин, тоже усмехаясь поведёнными вправо губами.
Неожиданно из-за печки, из самого тёмного угла, зашуршало и на свет вышел, привычно по-гусиному припадая на правый бок, замазанный известью и сажей Григорий Васильевич. Еле-еле поднимал затёкшие ноги и морщился.
– Что такое?! – вскрикнул, нешуточно перепугавшись, присяжный поверенный, с открытым ртом опускаясь на табуретку и пятнисто бледнея на массивных, покачивающихся щеках.
– Батя, ты ли?!
– Батя, не батя, он ли, не он ли, – ворчливо отозвался Григорий Васильевич, стряхивая с бороды куски извести и глины. – Сядь! Я ить так и думал: ты, Михайла, зачнёшь кочевряжиться. О совести речь повёл! Эх!.. Охота, конечно, жить по совести… да коли уж влипли… Человек дело толкует: пошто парня губить, судьбину на самом взлёте подсекать? – Повернулся к неподвижному и, казалось, затаившемуся Лукину, резко нагнулся к нему и лицо в лицо осведомился: – Сколь жалаете, вашество?
Лукин едва-едва оправился от испуга, но посмотрел ещё раз в углы, на печку и громоздкий, грубо сколоченный шкаф с папками, протянул, закатывая глаза:
– Э-э, всего-то тысячу рубликов… с вашего, так сказать, позволения.
– Тышша, вашество, одначе, многонько, а пятьсоточек – в самый разок. Да снедью завалим твои закрома, овчины подкинем, бондарного, шорного скарбишки.
– Грешное дело, батюшка, творим. Господь-то видит.
– Молчи! Я род охотниковский спасаю! О внуках и правнуках думаю! Об истлевших костях свово отца и деда помню! О своих горемычных летах вспоминаю, когды опухал от голодухи и дрожал от хлада!
– Батюшка, одумайтесь, – назвал отца на «вы», хотя всегда обращался на «ты».
– Цыц! – заострился нос у разгневанного старика, и яркими острыми точками загорелись маленькие ребячливые глаза. – Молод ишо супротивиться воле отца! Как молвлю – так тому и бывать! Так-то!
– Воля ваша, батюшка. Но Бог – выше.
Замолчал, туго склонив большую лобастую голову и покусывая витой, но жёсткий ус.
– Бог – Бог, да не будь сам плох, – метнул Григорий Васильевич, отворачиваясь от сына. Но и на Лукина не желал смотреть. Перекрестился на ютившуюся у окна икону Николы Угодника, тихо, шелестящими губами произнёс молитву: – Прости, Господи, грехи мои. – Быстро прошёлся из угла в угол. Свет от потрескивающей, тающей свечи колотился – ходили ходуном тени на стенах и потолке, словно силясь вырваться наружу. Наконец, скрутил газету своими корявыми короткими пальцами, торопливо и небрежно прикурил от свечи, опалив бороду.
Лукин поверх пенсне, двигая узко выщипанными бровями, наблюдал за отцом и сыном, помалкивал, но губы трогала тайная, невольная улыбочка ироничности и насмешки.
Потом допоздна говорили спокойно, рассудочно, но Михаил Григорьевич часто и внешне равнодушно отмалчивался, отъединялся от ясных, определённых ответов, покусывая губу и упирая взгляд в замазанную чернилами столешницу. Ни разу не возразил отцу, но было понятно, что ни по одному пункту с ним не согласен. Сладились так: Василию года полтора-два нельзя появляться в Погожем, потому что недруги Охотниковых, особенно свидетели Алёхины, могут пойти по начальству и прошение куда надо подать. Но и в тайге, на заимках, в неспокойном, предлагающем много соблазнов Иркутске или на Ленских приисках, на которые со всего света съезжается разношёрстный гулевой люд, неопытному, шаткому, тем более такому вспыльчивому парню жить не подобает. Лукин предложил пристроить Василия на военную службу – в пехотный полк иркутского гарнизона: там будет на глазах у взыскательных командиров, при деле, а также подальше от родных мест.
– Годами он, конечно, не дорос до армейской службы, но я подсоблю вам, господа: у меня в военном губернском ведомстве надёжные связи. Однако-с, любезные, сотенку-полторы придётся вам накинуть: тому нужно подмазать, другому позолотить. Сами понимаете! – зажмурился как бы простодушно Лукин.
Судебное заседание было назначено на середину июня, однако стараниями Лукина состоялось в начале мая. Уставший, издёрганный, но не подавленный Григорий Васильевич на нём присутствовал вместе с Василием, который привлекался в качестве свидетеля. Других очевидцев страшного происшествия не присутствовало, так как они не были заявлены в деле.
Василий высох, оброс клочковатой бородой и уже не походил на парня, а на придавленного, пожившего на свете мужика. Его каменисто-карие, какие-то припылённые – как камни у трактового пути – глаза запали глубоко, чёрно.
Когда Василия выпустили из ворот тюрьмы, дед, один встречавший его, испуганно уставился на постаревшего внука, беззвучно раскрывал рот, поднимал и опускал ладонь.
– Что… как он? – спросил внук, отводя глаза в сторону.
– Кто, Вася? Отец? Слава Богу… молитвами… – Но дед оборвался и пристально посмотрел в неподвижное чужое лицо внука. – Ты о ком? – спросил он зачем-то шёпотом и стал озираться, словно могли подслушивать.
– О Тросточке. Что, похоронили, поминки справили?
– Всё ладком. Не печалуйся. Да ты какой-то изгилённый нонче. Встряхнись, Васька! Чего ты даёшь столбов – иди шагай, ли чё ли! Али в острог удумал возвернуться? Иди! – Приземистый, худощавый дед толкнул своего высокого, плечистого внука в широкую спину, и тот покорно – как покатился – пошёл прямо, а нужно было повернуть влево. – Да куды ты попёр в лужу?! Ослеп?
Зашли за угол тюремного замка, и дед крепко взял внука за грудки.
– Ты о Тросточке забудь: было-было, да быльём поросло. Ему, безродному, видать, дорога была давным-давно заказана туды, – в неопределённом направлении мотнул старик головой.
Потом сели на каменистый берег шумной реки Ушаковки на самом её впадении в Ангару, молчком смотрели в тусклые, искрасна зацветающие дали раннего вечера. Старик низко, к самым опущенным глазам Василия наклонил липкий тонкий куст молодого тополя с зеленовато-молочными годовыми побегами:
– Глянь – уж леторосли[7] потянулись к солнцу, набират силёнок: большой тополь вымахат здеся… и тебе, молодому, здоровому, следоват тянуться к жизни, к людям… к живым! А душой – к Богу.
Внук втянул ноздрями пряный, духовитый запах набухших смолистых почек, но не отозвался на слова деда. Ушаковка пенно, взбивая со дна песок и ил, врывалась в Ангару и навечно вплеталась в её зеленоватые молодые волны.
– Ты, Василий, молись… молись… проси Николая Угодника… – Но дед не нашёлся сказать, что же нужно просить у святого.
Василий молчал, вяло, как-то обессиленно держал голову набок. Потом вдруг спросил, вздрогнув:
– Николая?
Григорий Васильевич тоже чего-то испугался, стал озираться. Шепнул:
– Ась? Чего? – Но Василий молчал. – Чего, ну? А-а-а! Вона што! Да другого, дурень, Николая – Угодника, святого Николу. Помнишь, верно?
– Помню.
– Вот и молись – а он уж вытянет тебя.
Когда на судебном заседании Василию стали задавать вопросы, он сначала молчал, прикусив губу, переминался с ноги на ногу. Всё же стал отвечать – односложно и неясно, заикался, замолкал, тупо глядел в пол. Григорий Васильевич, неспокойно сидевший за его спиной, покрываясь капельками пота, пытался пояснять за внука, но председатель суда строго отчитал старика, пригрозил вывести из зала.
– Ваше высокоблагородие, молодой… слабоумный внук-то мой… снизойдите… облагодетельствуйте… он с виду большой… вона, вымахал… дылда… а умишком-то – дитё дитёй… – и сам ясно не понимал, что и зачем говорил, шурша пересыхающими губами, вытянувшийся, как солдат, Григорий Васильевич.
– Что там этот старик лепечет? – взыскательно обратился к приставу председатель, вытягивая из золотистого воротника белую, но морщинистую шею.
– Вы, ваше… как вас?.. мальчишку не пужали бы вопросами: я всё, как на духу, уже поведал вам и следователю, – громко сказал Плотников, приподнявшись со скамьи и натянуто улыбаясь.
– Пристав, будет ли восстановлен, наконец-то, порядок?! – повысил голос председатель.
Маленький, угодливый пристав подбежал, запнувшись на ровном месте, к Василию, но ничего не сказал ему, лишь сжимал губы и потрясал кулачками. Метнулся к Плотникову и отчаянно-тихо, словно захлёбывался, выкрикнул:
– Молча-а-ать!
– Да уж молчу… ваше… как вас?
– Молчать!
– Видать, парень и впрямь повреждённый, – шепнул председателю один из членов суда, значительно двигая рыжеватыми лохматинками бровей.
– Н-да, – слегка качнул важной седой головой председатель, но с сочувствием в голосе добавил: – Некрепкое пошло поколение: чуть что – и раскисаем, расползаемся, так сказать, по швам. Наверняка убиенный был ему близок, коли он так подавлен и расстроен.
После короткого перерыва, скучного, монотонного чтения длинных, но обязательных протоколов, рассеянного осмотра вещественных доказательств, недолгой, но сердитой, обличительной речи товарища прокурора с пышными бакенбардами и длинного витиеватого выступления присяжного поверенного Лукина слово было предоставлено Плотникову. Но Николай даже не встал, махнул рукой:
– Чего уж: пора закругляться.
Но вдруг поднялся Василий, страшно побледнел, вытянулся. Его рот повело, однако звука не последовало. Григорий Васильевич как кошка подпрыгнул и крепко вцепился в рукав стёганой, на росомашьем меху сибирки внука. Отчаянно тянул его вниз, но лишь сползал рукав и вместе с ним опускался к полу старик. Василий оставался недвижим.
– Пристав! – умоляюще-строгим, утончившимся голосом зыкнул председатель, теряя всю важность и значительность своего вида. – Помогите же! Выведите!..
– Больной!.. Помешанный!.. Поди, пьяный… – шептались присяжные, разминая руки и потряхивая плечами.
Подбежавший пристав и Григорий Васильевич прочно взяли Василия под мышки и потащили почти что волоком из зала. Василий не сопротивлялся, лишь только тяжко стал дышать: ворот рубахи натянулся и впился в его горло. Усадили на лавку в длинном холодном коридоре.
– Ступай с Богом, – отталкивал от внука щуплого испуганного пристава старик. – Благодарствуем. Ступай, ступай. Мы как-нибудь сами… благодарствуем… Возьми гривенник. Али полтинник? Возьми! Да иди ж ты, служивый! Сами, чай, разберёмся.
Когда пристав бочком-бочком удалился, оглядываясь и покачивая головой, старик вдавил в омертвелое лицо внука кулак и сквозь зубы выговорил, с трудом пропуская слова:
– Покаяться хотел? Только пикни мне ишо! Удавлю!
– Покаюсь… не могу… – хрипло ответил Василий. Склонил на колени голову и замер.
Дед крепко держал внука.
Вскоре в коридор в сопровождении конвоя вышел Плотников. Григорий Васильевич привстал, наклонил голову, снимая перед ним шапку.
– Восемь лет – не срок, – с неестественной певучестью в голосе на ходу сказал Плотников, смахивая с бровей пот и приостанавливаясь возле Охотниковых. Но конвойный слегка подтолкнул его. – А ты, Василич, помнишь ли нашенский приговор?
– Помню, Николаша, помню, – в побелевшем кулаке намертво зажав ворот сибирки внука, тихо отозвался Охотников. Искоса, с пугливым подозрением взглянул на массивные двери зала судебных заседаний, но оттуда ещё никто не вышел, хотя уже слышался шорох ног по паркету. – Савелия взяли в заделье – будет с приисками торговать, а бабу евоную – в свинарки. В нашем же тепляке и своих трёх-четырёх поросяток будет откармливать. На зиму Савелия сидельцем определим в лавку. Пойдёт мужик в гору, развернётся, чай. У него царь-то в голове имеется. Возвернёшься – ахнешь. Да и о тебе, благодетель, не забудем.
Плотников лишь молча наклонил землисто-пепельную голову. Из залы вышли люди, обмениваясь мнениями о судебном заседании, участливо смотрели на Василия; старик предусмотрительно замолчал и зачем-то кланялся важным, по его понятиям, господам.
У самого поворота в потёмки левого коридора Плотников приостановился и крикнул, взмахнув рукой:
– Василия берегите! Богатыри нам нужны!
– И тебе – Господь в помощь, и тебе – Божьей милости, благодетель ты наш, – кланялся растроганный старик, не забывая крепко-накрепко держать внука. Но Василий по-прежнему сидел со склонённой на колени головой и, казалось, даже не дышал.