Пока подрастали сыновья и оправлялась после тяжёлых родов некрепкая здоровьем Любовь, Григорию приходилось тяжело. Лодку тестя опрокинуло волной на Байкале, старик страшно простудился, тяжко хворал и потому был ненадёжным помощником. Григорий занимался утугами, раз в три-четыре года ему удавалось продать небольшое стадо крупного рогатого скота на приисках. Разрослась пашня, однако пшеницы сеял мало – увидел большие выгоды в картошке, которая оказалась надёжным кормом для скота, в особенности для свиней, и на рынке бойко расходилась.
Исподволь Григорий Васильевич сделался самым крепким в Погожем хозяином. На него работало до десяти – двенадцати наёмных, строковых и годовых; имел лавку в Иркутске. С годами стал обладать такой силой в общине, что при очередном переделе стоящих пойменных лугов к нему отходили лучшие, и никто не возмущался, потому что знали: в случае чего Охотников поспешествует.
Евстафий Егорович умер уже глубоким стариком, перед японской. На эту войну угодили Михаил с Иваном; отец мог откупить сыновей от службы, однако не стал, сказал им:
– Послужите, сыны, царю-батюшке, коли я, убогий, не сумел. Дед ваш был солдатом – помните! Так-то!
В бою под Вафангоу Иван был тяжело ранен в голову, долго пролежал в госпитале Владивостока, потом служил в интендантской роте. Михаил после неудачного наступления армии Куропаткина на реке Шахэ был взят в плен, однако уже через два месяца бежал, мыкался по Маньчжурии, голодал, обморозил пальцы на ногах; весной вышел на русские позиции. Вскоре, отлежавшись в госпитале, попал в страшное Мукденское сражение; снова угодил в плен вместе с другими двадцатью двумя тысячами солдат и офицеров. Около двух лет он прожил в лагерях на Японских островах, но вернулся в Погожее крепким, здоровым, помолодевшим. Издали с подводы увидел высокий, с четырёхскатной крашеной кровлей родной дом, не выдержал, побежал к нему, припал небритой щекой к лиственничному венцу, вдыхал терпкий припылённый запах. За праздничным столом в кругу родных и односельчан уважительно, минутами восхищённо рассказывал о трудолюбивых японцах, о порядках и обычаях в диковинной заморской стороне, о необычной природе и животных, но потом, глубоко помолчав, добавил:
– Глаз любил, а сердце молчало. Так, братцы, хотелось домой, в родную землю!
Со временем Иван переселился на Байкал, в сельцо Зимовейное, учредил рыболовецкую артель, поставлял копчёного и солёного омуля и другую рыбу в иркутскую лавку отца, на рынки слобод и посёлков; взял в жёны бурятку Дарью. Она родила Ивану трёх девочек с раскосыми глазами, но с мягкими волосами и светлыми лицами.
Отцом Дарьи был эхиритский бурят Бадма-Цырен Доржиев. Он не был крещёным, относил себя, по примеру своих умерших родителей, к буддистам, однако внешне придерживался, как и большинство приангарских бурят, русских православных традиций и правил, а в великие праздники даже хаживал в церковь соседнего старожильческого села и накладывал на себя крестное знамение. Жил он с семьёй в большой юрте из пятигранных брёвен, которую год от году всё реже переносил, перегоняя скот с летников на зимники и – обратно: переходил на более выгодный оседлый образ жизни. Стал засевать пшеницу, развёл смородиновый сад, рыл котлован под пруд, чтобы разводить на продажу карпов и сомов, пользовавшихся спросом на иркутских базарах и ярмарках. Бадма-Цырен прослыл за одного из богатейших в своём улусном околотке, имел до пятисот голов крупного рогатого скота, табун монгольских лошадей, несчётно овец и коз; построил мельницу, и она время от времени приносила ему дохода девятьсот рублей в год.
Фёдор, младший, обосновался в доме тестя; тот владел небольшой, но доходной лесопилкой со столярным цехом-мастерской на правом берегу быстрой, сбегающей с Восточных Саян реки Белой, в деревне с тем же названием, которую просёк Великий путь. Его женой стала Ульяна, девушка суровая, высокая, крупной кости; с детьми супругам не везло – двоих родила Ульяна, но умерли они от глоточной ещё в младенчестве.
Старший сын, Михаил, остался с отцом, после плена принял на себя ведение обширного хозяйства. Григорий Васильевич, старея, понемножку отходил от дел, с радостью и гордостью отмечая, что сын надёжный, толковый хозяин; поселился с Любовью Евстафьевной в пристрое, который когда-то соорудил для женившегося Михаила, и отдал в его полное владение основной дом со всеми надворными постройками и заимкой в тайге.
Иначе сложилась жизнь невзрачной Феодоры – она несчастливо влюбилась в женатого иркутского купца и девкой забеременела. Григорий Васильевич вспылил и прогнал опозоренную падшую дочь из дома. Она скрылась в тайге на заимке, вытравила плод, но глухой ночью, не совладав с чувством отчаяния и тоски, серпом вскрыла себе вены. Опомнившийся отец всю ночь искал дочь в лесу и на заре обнаружил её, умирающую, на крыльце зимовья. Она лежала на плахах без чувств. Обливаясь по́том, через чащобники, навалы камней и подгнившие гати, сокращая путь, выносил её на тракт.
После гнал лошадей безостановочно и безумно до самого Иркутска, и одна, коренная, в воротах больницы пала, но дочь удалось спасти. Феодора вернулась домой тихой, согбенной, постаревшей; подолгу молилась, а потом кротко попросилась у отца в Знаменский монастырь в послушницы. Григорий Васильевич не препятствовал, хотя к тому времени приискал для дочери жениха – немолодого, многодетного, но зажиточного вдовца из Плишкина. Через три года Феодора приняла постриг и была наречена Марией.
В небольшую избу управы уже набилось полно мужиков. Густо пахло самосадным табаком, овчинным пропотелым мехом, начищенными гусиным салом или гуталином сапогами. Было шумно, люди спорили, но глухо, не повышая голоса. Староста Григорий Васильевич одиноко сидел за громоздким, без скатерти столом с одной только чернильницей посредине и сердито смотрел на мужиков глубоко запавшими глазами. За его спиной с бумажной картинки пристально смотрел на собравшихся моложавый, с грустинкой в глазах император Николай II.
– Тебя ждём, Михайла, – с неудовольствием сказал Григорий Васильевич вошедшему сыну. Все замолчали и значительно посмотрели на Охотникова-младшего. – Где шаташься? Тут покоса хотят перекроить… весь белый свет кверху тормашкой перекувырнуть.
– Кто? – уселся на лавку Михаил Григорьевич и приподнял бровь.
Многие из собравшихся были давними должниками Михаила Григорьевича: кто-то пользовался его молотилкой, жнейкой, кому-то он ссужал денег, сена или семян, кому-то, самым бедным, помогал зимой съестными припасами, одеждой, но никогда жёстко, наступательно не требовал возвращения долгов, если знал, что человек пока ещё не способен рассчитаться. Но уже не первый годок зрело среди погожцев недовольство тем, как разделена земля, особенно покосы: кто был богаче, у того и земля оказывалась лучше да ближе к Погожему и удобным путям. Михаил Григорьевич ожидал такого разговора, смутно побаиваясь чего-то.
– А хоть бы и я, Михайла Григорич! – повернулся к нему распахнутой из-под тужурки грудью Алёхин Пётр, мужик лет пятидесяти, из достаточных, имевший одиннадцать десятин пашни, пять лошадей, восемь коров; он ни разу не бывал в должниках у Михаила Григорьевича. – По какому таковскому праву ты владашь лучшими покосами и кажный год всеми правдами и неправдами увиливашь от переделов? Мы тоже хотим владать доброй земелькой… благодетель!
– А по таковскому, по каковскому ты не сумешь, – ответил Михаил Григорьевич, легко задрожавшими пальцами вынимая из кисета щепотку табака. – Лазаревские, к примеру, луга мой отец орошал не только водицей, но и своим по́том горючим. Верно, батя? – Григорий Васильевич угрюмо промолчал, лишь мельком взглянул на сына, и на худой морщинистой шее старика вздрогнул кадык. – Спокон века мы унавоживаем луга – не захватные, а выделенные нам миром! – горячо продолжал Михаил Григорьевич. – А ить они тепере всамделишные утуга, только что не все огорожены. А ты, Пётр, хотя бы одну телегу назёму вывез на луга, орошал? То-то! Уж помалкивай!
– Я толкую не о навозе – о земле. У тебя, Михайла Григорич, столько добрых лугов, что ты могёшь запросто приращать своё стадо. А я, можа, тоже не прочь прикупить овец, коз да лошадей. Чем же мне их потчевать?
– Тебе в прошлом годе предлагало общество Терещенские пойменные – что же не взял, закочевряжился? Знатные там травы, пырей прёт как на дрожжах.
– Я пока до Терещенских доберусь – мхом обрасту. До них вёрст – немерено! По бездорожью, хлюпающими калтусами! Спасибочки! А до Лазаревской пади – рукой подать. Возьми себе Терещенские, коли любы они тебе, а Лазаревские мир пущай промежду другими едоками поделит, – усмехнулся в негустую, но волнистую бороду Алёхин.
– А назём соскребать с Лазаревских будешь ты и возвращать на мой двор?
– Я тебе, Михайла Григорич, про Фому, а ты мне снова про Ерёму! – густо покраснел закипавший Алёхин; осмотрелся, отыскивая в глазах собравшихся поддержки. Но люди осторожно помалкивали, не смотрели на Алёхина.
Сход длился недолго – работа дожидалась. Луга не поделили. Люди были недовольны и злы. Потихоньку, поскрипывая пересохшими за зиму ичигами и сапогами, вздыхая и жмурясь на яркое обещающее солнце, и последние старики разошлись. В управе остались Охотниковы; курили на крыльце под козырьком, посматривая на длинную, тесно застроенную крашеными домами и бревенчатыми заплотами двурядную улицу, по которой бегали радостные, стосковавшиеся по теплу и солнцу ребятишки и собаки. Пахло подтаявшим навозом, прелой прошлогодней листвой. Над сосновым бором вставал серебристый туман. Ангара на излуке взблёскивала начищенным, отточенным клинком. Гудел на Великом пути мчащийся на всех парах локомотив.
– Тревожно стало жить, однако, – сказал Григорий Васильевич, облокачиваясь на лиственничный потрескавшийся венец и посматривая на воронёный Игнатов крест над церковью. – Куды крутанётся ветреница через день-два? Алёхин – завидущий мужичонка, ить не могёт развернуться, как мы, вот и лютует, баламутит людей. А работник он говённый. В прошлом годе я видал, как он пашет: пройдёт борозду, оттолкнёт от себя косулю, лежит, греет брюхо на солнушке час-другой.
– Да нет, батя, работящий Пётр, – возразил Михаил Григорьевич. – Спиной он уж третий год мается.
Сжал губы и пристально смотрел в залитую светом даль, в которой мчался к Иннокентьевской паровоз с длинной вереницей вагонов, похожих на косяк перелётных птиц.
– Лазаревских мы имя́ не отдадим. Смерть примем, а не отдадим, – продышал после долгого молчания Михаил Григорьевич.
– Ясно дело – не отдадим, – отозвался Григорий Васильевич и, припадая на правый бок, сошёл по высоким ступеням крыльца на талый почерневший лёд, залёгший в тени избы. – Я в волости поговорю: писарь, мой давний должничок, заготовит нам хитромудрую бумагу. Нажитое горбом отдают дураки – так-то!
Пошли по улице. Григорий Васильевич, прихрамывая, отставал, на ходу заговаривал с сидевшими на скамейках и чурбаках стариками. Под ногами уже схватывалась пыль. Но по распадкам правого берега и руслу Ангары ещё бродили холодные влажные ветры, залетали в село, и люди кутались в зипуны и телогрейки.
Ночью прогремел первый весенний гром, пугливой, но зеркально-яркой змейкой мелькнула молния, скрылась в гористой тайге правобережья. Дождь почему-то не пролился в Погожем и окрестностях, но поутру пахну́ло влажными мхами: где-то, видимо, всё-таки лило.
– Травы будут знатные в нонешном годе, – удовлетворённо говорили люди.
Мир был тих в церкви и вокруг. Сухонький, старый священник Никон, опиравшийся на суковатую палку, начал утреню Великой субботы. Его слабый голос звучал еле слышно, затухающе. Но люди слушали сердцем и всё слышали и понимали.
Елена, в ситцевом молочно-сером до пят платье и в мерлушковой безрукавной душегрейке, стояла рядом с отцом и братом Василием, крепким рослым парнем с кудрявыми, коротко стриженными волосами, в белой длинной рубахе. Душу Елены обволакивало какое-то густое, противоречивое чувство, и так оно было сильно, и так оно её увлекло, что девушка забывала креститься и кланяться вместе с отцом и братом и пристально смотрела на лик Христа. Ей показалось, когда она из тьмы улицы вошла в храм и встретилась глазами с этой освещённой сальными и восковыми свечами иконой, что Христос улыбнулся ей. Она не поверила, но потом снова увидела на губах Богочеловека лёгкую кроткую улыбку. Она шепнула сосредоточенному отцу в самое ухо, невольно, как в детстве, как маленькая, дёрнув его за подол длинной холщовой рубахи:
– Батюшка, глянь: Христос, кажется, улыбается.
Михаил Григорьевич испуганно вздрогнул, вытянулся, как покойник. Потом сделал своё широкое бородатое лицо строгим, порицающе пошевелил густыми, сошедшимися на переносице бровями. Он не знал, как себя повести, что ответить на странную выходку дочери.
На звонницу взобрался горбатый дед Пантелеймон Ухов, и тихое морозное утро, искрасна позолоченное у таёжного окоёма зарёй, огласили полноёмкие звуки стопудового колокола. С Игната Сухачёва креста взвилась стая голубей и, сотворив большой круг над селом и Ангарой, вернулась на тот же крест. Люди стали выходить из церкви. Елене показалось, что голуби заинтересованно слушали колокольный звон.
По пыльному Московскому тракту пронеслась пара откормленных лошадей, запряжённая в таратайку – двухколёсный, обитый грубой кожей крестьянский экипаж, оставляя за собой весёлый, высоко взвившийся ворох прошлогодней жухлой листвы. Елена невольно стала смотреть вслед таратайке: ей хотелось так же куда-нибудь понестись, уехать, что-то переменить в своей жизни.
Михаил Григорьевич, важно покачиваясь на носочках блестящих, с высоким голенищем сапог, разговаривал о хозяйственных посевных делах с мужиками, которые почтительно выслушивали его. Василий и мать с освящённым куличом и яйцами ушли домой – дойка коров не терпит отлагательств даже в великие праздники. Старики Охотниковы ещё оставались в церкви, помогая служкам; к тому же они оба пели в церковном хоре, и перед самой главной пасхальной службой нужно было поточить, как выражался Григорий Васильевич, голоса́. А Елена одиноко, отчуждённая ото всех, смотрела в пыльную неясную даль, зачем-то прижмурилась, хотя не понимала хорошенько, что же именно хотелось разглядеть.
– Доброго здоровьица, Елена Михайловна.
Елена узнала мягкий голос Семёна, прозвучавший за её спиной, и не повернулась, а смотрела на бровку светлеющей за железной дорогой тайги. Семён зашёл с бока и неуверенно заглянул в глаза Елены.
– Здравствуйте, Семён Иванович, – ответила она, слегка качнув головой.
Утихли последние удары колокола. Семён, чтобы пристроить свои натруженные руки, без нужды расправлял кожаный пояс на рубахе, одёргивал широкий, недавно пошитый, но старомодный чекмень, переминался с ноги на ногу, поскрипывая сапогами.
– Что-то вы, Елена Михайловна, ноне грустная.
Елена подняла на жениха глаза и подумала: «Не люблю. Всё же не люблю. Искорки не нахожу для него в своём сердце. Неужели век вековать с ним, постылым?» Сухо стало в горле, тихо выговорила с некрасивой, смутившей её хрипотцой:
– Отчего же? Очень даже весёлая.
– Как? – переспросил Семён, склонившись к Елене, но тут же покраснел и отстранился: он был с рождения глуховат на одно ухо, стеснялся своего недостатка и всячески скрывал его.
Она повторила. Снова замолчали, не зная, что друг другу сказать. Из лога подуло студёно и влажно, но одновременно ослепляюще засветило солнце, выкатившись из-за облака. Елена укрыла лицо козырьком ладони и встала боком к Семёну. Он, внешне спокойный, принял холодный порыв ветра и резкий блеск солнца, даже не сморгнул.
– Что же, Елена Михайловна, ни на волос я вам не люб? Встречаемся – вы грустная становитесь: вроде досадуете, что увидали меня.
Елена молчала, кутаясь в козью шаль, накинутую поверх косы. Упрямо смотрела вдаль, не различая предметов.
– Аль дружок у вас имеется, а я, нелюбый, поперёк встрял? Чего уж, бейте наотмашь – не жалейте!
– Нет, Семён Иванович, у меня дружка. А любимы, не любимы вы мною… так вам скажу: что родители наши решили, о том, выходит, не нам с вами порицать. Дело, известно, уже сговорённое.
Помолчала и особенным, глубоким голосом произнесла ненужное, но выстраданное:
– Сосватанная я, неужели забыли? Ни к чему о пустом судачить! Лучше порассуждаем о видах на урожай да о погоде, – усмехнулась она и снизу вверх взглянула в худощавое лицо высокого, но ссутулившего плечи Семёна.
– Значится, не люб, – склоняя голову, выдохнул он. Туго, на самые глаза натянул картуз, вобрал в грудь воздуха, но выпускал медленно. – Когда вы мне утирку подарили, на позапрошлой неделе – чай, помните? – у меня в груди надёжа затеплилась. Напрасно надеялся? Али как, Елена Михайловна?
Елена промолчала, перебирала тонкими белыми пальцами ласковую козью шерсть.
– Руки у вас, гляжу, как у барышни.
– Отец жалеет.
– А я крепче буду жалеть! – близко подступил к Елене напряжённый, низко склонивший голову Семён. – В город переберёмся, я купцом стану. Вы всюё жизнь будете в белых платьях ходить, в кружевах утопать, холопы будут вам служить…
– Не люблю я вас, – побледнела Елена. Отвернулась от Семёна и сжала губы.
– Что? – крепко взял её за руку выше локтя. – Что?!
– Отпустите. Больно, – как вы полагаете?
– А мне не больно, значится?!
Подошёл, поглаживая бороду, довольный разговором с мужиками Михаил Григорьевич, приобнял за плечи дочь и Семёна:
– Воркуете? Ещё успеете за всюё жизнь.
Семён избегал встретиться неподвижными глазами с будущим тестем. Сухо, вполслова попрощался, сдвинув на голове картуз так, что он чуть было не упал на землю.
Отец и дочь шли домой вместе. Отчуждённо молчали. В голубовато-сизом, широко открывшемся небе разгоралось солнце, и день обещался быть горячим, сухим и долгим. Где-то в соснах неуверенно угугукнула одинокая кукушка и замолчала. По дороге скрипели телеги, возле дворов квохтали куры, взлаивали, завидя чужака, цепные псы, – жизнь продвигалась своим извечным ходом.
– Ласковое теля, сказывают старики, и две матки сосёт, а чёрствое – ни одной, – притворился хмурым Михаил Григорьевич, останавливаясь у ворот своего огромного, купеческого размаха зелёного дома с высокой жестяной кровлей и четырьмя окнами на улицу, в палисадник с персидской сиренью и черёмухой. – Тебе с Семёном, может, век прожить вместе, детишек нарожать, внукам дать дорогу, а ты на него смотришь, будто не глаза у тебя, а ледышки. Ласковее надо быть, приветливее! Подумай, ежли он тебя невзлюбит? То-то же!
Потом в горнице мать внушала:
– Смири, доченька, сердце. Чему бывать – того не минешь. Всё в руках Господа. – И она перекрестилась на образа и пошептала обветренными губами молитву.
– Я, мама, смирилась. – Дочь лишь взглянула на образа.
– Смиренная? Не верю. Вижу: клокочет у тебя в груди.
– Пройдёт. Как болезнь.
– Семёна, вот увидишь, ты ещё полюбишь. Крепко-крепко полюбишь. Он не какой-нить городской ветродуй. Хозяин! Мужик! В купцы метит – во! – улыбнулась мать своим суховатым чалдонским лицом.
Дочь равнодушно, но чуть улыбнувшись, ответно качнула головой с распущенной косой. В горнице было тихо и прохладно. Постукивал маятник немецких часов. Вдоль стен стояли массивные дубовые стулья, резной, красного дерева комод, две застеленные салфетками этажерки с фарфором, графином и рюмками, у окна разлаписто росло в бочке пальмовое дерево. Между окнами висели фотографические, в тяжёлых коричневых рамах портреты почти всех Охотниковых. В углу блистал роскошный, украшенный белоснежными рушниками иконостас с зажжённой лампадой. Елене отчего-то не хотелось видеть этого устойного, десятками лет не изменявшегося быта родного дома. Мать пыталась завязать разговор, но дочь отмалчивалась, виноватая улыбка вздрагивала на её губах.
«Где ты, мой богоданный? Кто ты? Поймёшь ли, что и я твоя единственная?» – в постели шептала она, испуганно ощущая бьющую в висок кровь.
В тёплой звёздной ночи с тихими, но вдохновлёнными погожцами и жителями ближайших деревень Елена совершила крестный ход вокруг церкви, слушала дыхание людей, смотрела на звёзды, угадывала поблизости сосредоточенных и торжественно строгих мать и отца и всё улыбалась. Сердце ожидало чего-то большого, поворотного и непременно осчастливливающего навечно.
Впереди хода, который возглавлялся священнослужителями и всеми Охотниковыми, нарастало пение:
– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!.. – И пока ещё робко и негромко шло от человека к человеку: – Христос воскресе! Воистину воскресе! – И голоса людей свивались со звоном колокола. Огненное, сверкающее хоругвями кольцо обвило церковь.
Елена ощутила на губах сначала показавшийся ей сладковатым привкус слёз.
– Христос воскресе, – шептала она, и словно бы только ей одной отвечали из темноты:
– Воистину воскресе!
Под ногами шуршала прошлогодняя трава и листва – Елена слушала и эту музыку жизни.
Потом посветлело. Раздвинулось небо. Стали гаснуть звёзды – с востока шёл новый день, он обещал больше весеннего тепла и света.
После обедни все Охотниковы вместе сошли с паперти и неспешно направились домой. Они часто останавливались и христосовались со встречными. Перед воротами дома Михаил Григорьевич остановился – задержались и все домочадцы. Накладывали крестные знамения, кланялись дому – так издавна было заведено у Охотниковых в Пасху и Рождество. И другие люди, проходя мимо, не могли удержаться – крестились и кланялись на их дом. И в самом деле было трудно удержаться – походил он на иконостас, богатый, любовно убранный: и ворота с калиткой, и наличники со ставнями, и фасад кровли с гребешком наверху, и палисадник, и даже завалинка были украшены искусной деревянной резьбой, покрытой белилами и красной охрой. Резьба была делом рук Григория Васильевича. Он – несомненно гордясь – как-то сказал во хмелю, когда его резьбу похвалили:
– Ведомое дело: лик дома – душа хозяина. Так-то оно, братцы!
Но смутился, даже, кажется, покраснел и сердито прибавил, как бы оправдываясь, а сердясь, несомненно, исключительно на себя:
– Люблю, вишь, красоту. Душа просит её, совратительницу.
Елена, раньше не выделявшая этой кружевной красоты родного дома, привыкшая к ней с малолетства, любившая город с его каменными строениями в лепнине, сегодня неожиданно прозревающе и восторженно поняла, вместе со всеми крестясь и кланяясь дому, что он прекрасен, что и в нём, и в пасхальном празднике заключено какое-то важное для неё обещание, какая-то надежда, которая непременно принесёт в её жизнь кружева счастья.
На разговение к завтраку в дом Охотниковых по предварительному сговору подошли Орловы – какой-то весь высушенно-старый Иван Александрович, его супруга Марья Васильевна, полная, румяная, с грубовато-широким лицом женщина лет шестидесяти, и сосредоточенный, торжественно строгий в длинной белой косоворотке Семён. Был накрыт стол с дымящимися в мисках пельменями, жареной сочной свининой, разнообразными соленьями и любимым Михаилом Григорьевичем тарасуном в глиняных кувшинах. Все удивлённо, как на незнакомого, нового человека, посмотрели на Елену, вошедшую последней в горницу. Она была в розовом сатиновом сарафане, её туго заплетённая коса с атласными белыми лентами спадала через плечо на узкую, но высокую грудь, а на плечах лежал шёлковый китайчатый платок с золотистой бахромой. Но удивились гости и домочадцы не одежде и косе, а необыкновенному выражению лица девушки, которую в последний месяц, после сватовства, привыкли видеть унылой, грустной, раздражительной. Вся она – представилось собравшимся – светилась. Семён, растерянно улыбаясь, не сводил влюблённых глаз с невесты.
Елена, придерживая тонкими пальцами широкий подол, подошла к привставшему с табуретки Ивану Александровичу и сказала:
– Христос воскресе.
– Воистину воскресе, дочка, – троекратно её поцеловал будущий свёкор, недоверчиво и хитровато заглядывая в её чистые, влажно сверкающие глаза.
Потом подошла к Семёну, принаклонилась:
– Христос воскресе.
– Воистину… – Семён тяжело сглотнул и закончил фразу: – …воскресе.
И они впервые коснулись друг друга губами, и он почувствовал, что губы её прохладны и тверды. Она присела рядом с ним, сложив руки на коленях и чуть склонив гордую голову.
Любовь Евстафьевна шепнула в заволосатевшее хрящеватое ухо супруга:
– Поди ж, оттаяла.
– На всё, старая, воля Божья, – потянулся в карман за кисетом растроганный Григорий Васильевич, но вовремя спохватился.
На беленых, оштукатуренных стенах просторной горницы лежали, подрагивая, большие солнечные блики, как блины, и Елена всё время завтрака смотрела на них и чему-то своему еле приметно улыбалась. Её душа была далеко.
Раскланиваясь и обнимаясь, Михаил Григорьевич проводил Орловых и пополудни стал собираться в дорогу. Игнат Черемных запряг в бричку мухортую молодую кобылу Игривку, дожидаясь у ворот хозяина, пил с мужиками тарасун и водку.
Ещё Михаил Григорьевич велел запрячь пару лошадей в телегу с крытым верхом, уложить в неё, сколько возможно, корзины и деревянные лотки под рыбу.
– Надобно, Полина, братку проведать, похристосоваться, гостинцев каких отвезть девчонкам, – сказал он жене, притворно-хмельно покачиваясь на носочках блестящих сапог. – Смотаюсь до Зимовейного, заночую тама. Поутру, на самой заре, поджидай.
– Грешно в такой-то праздник ехать, – коротко отозвалась Полина Марковна, любовно протирая рушником тульский самовар.
Она знала, что супруг не всю правду сказал, капельку слукавил: главное, что ему нужно сейчас от брата, – забрать копчёную рыбу, которую Иван должен был ещё с неделю назад забросить в городскую лавку, но по какой-то причине этого не сделал. Михаил Григорьевич, серчая на своего, как он полагал, легкомысленного брата, подсчитывал в уме упущенные барыши: рыба, особенно копчёные хариусы и сиги, а также шкурки молодой нерпы – белька, приносили твёрдый доход Охотниковым.
– Понимаю, понимаю, что грешно, Поля. Но ехать надо, – вздохнул Михаил Григорьевич.
– Батюшка, возьми меня с собой, – попросилась Елена и, не дожидаясь ответа, надела овчинную душегрейку и повязалась широким козьим платком. – В бричке хватит места!
Отец нахмурился, но отмахнул рукой. Вскоре бричка отъехала от дома, дробко простучав колёсами по бревенчатому мостку. За ней следовала подвода с весёлым, в красной рубахе Черемных, он бесцельно размахивал вожжами: щеголял, несомненно, перед сельчанами удалью. В глаза озорно светило солнце. Нарядные праздные погожцы прогуливались вдоль главной улицы или стояли возле своих ворот, приветливо махали руками отцу и дочери Охотниковым, кланялись, зазывали в гости. Михаил Григорьевич тоже раскланивался, приподнимая картуз, но подгонял Игривку, без того шедшую летучей иноходью. За Погожим въехали в тенистый сосновый лес. Версты через три Михаил Григорьевич повернул кобылу с тракта на узкую, ухабистую дорогу, а Игнату крикнул:
– Поезжай пока один в Зимовейное, а мы нагоним тебя!
Черемных показал в хмельной улыбке белые, но кривые зубы, нащупал в соломе почти уже пустую бутылку с тарасуном.