
Полная версия:
Алекс Вест Заложная
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Елизавета Павловна, женщина в делах кухонных весьма искушённая (в их доме тоже умели готовить, и неплохо), взяла соусник в руки, понюхала, прищурилась.
— Чеснок, — сказала она. — Много чеснока. Сметана… и что-то ещё. Кислое, но не уксус. Простое, деревенское. Секрет, Марья Никитична?
— Какой же секрет, — улыбнулась Марья Никитична, хотя на самом деле была польщена. — Всё просто до глупости. Семьдесят процентов сметаны, тридцать — кефиру.
— Кефира? — переспросил Самойлов. — Это который кавказский? Я слышал, его в горах делают, в бурдюках.
— Он самый, — кивнула Марья Никитична. — Но можно и простым кислым молоком заменить, если кефира не достать. А главное — чеснок. Иван Филиппович учил меня по-своему, по-южному. Чеснок не резать, не давить давилкой этой, модной, а толочь в ступке, присыпая солью. Соль сок из него вытягивает, а сок этот — он и есть вся сила. Потом чёрного перца чуть-чуть, на кончике ножа. Всё это в сметану с кефиром — и на час в холод. Настояться.
— И всё? — не поверила Елизавета Павловна.
— И всё, — подтвердил Назаров, вытирая усы салфеткой. — Но только чеснок должен быть не тот, что в Москве продают — водянистый, бледный. А южный, ядрёный, с фиолетовыми прожилками. Такой, чтобы после него у извозчика лошадь чихала. Я, когда в Ростове жил мальцом, бабка моя такой соус делала — пальчики оближешь. К курице, к индейке, к утке — ко всякой птице он хорош. Даже к глухарю, если попадётся, а глухарь мясом суховат, так соус его смачивает и облагораживает.
Самойлов, не дожидаясь продолжения, наложил себе ещё индейки и щедро полил соусом.
Разговор лился легко. Самойлов травил байки из университетской жизни: о профессоре, который читал лекции, принимая валерьянку, и заснул посреди курса; о студенте, который сдавал экзамен по истории Византии, назвав императора Юстиниана «Юстином из Херсона». Назаров слушал, посмеивался в усы, изредка вставляя сыскные истории — но без жестоких подробностей, прилично. Елизавета Павловна рассказывала о новой постановке в Малом театре, где блистала какая-то молодая актриса, «такая воздушная, что, кажется, её сдувает ветерком». Дуняша бесшумно подливала чай, меняла тарелки, и на её разрумянившемся лице сияло счастье — в доме было весело, а значит, и она была при деле.
И вдруг, в самом разгаре разговора, когда Самойлов начал было объяснять, почему он считает Московский университет выше Петербургского, а Назаров уже открыл рот, чтобы возразить, — в прихожей раздался звонок.
Звонок был резкий, требовательный. Не тот, которым звонят друзья, забывшие что-то сказать. И не тот, которым звонит торговец с редким товаром. Этот звонок был казённым — коротким, сухим, без всякой надежды на угощение.
Назаров положил вилку. Улыбка сползла с его лица, как снег с крыши при первом оттепели.
— Прошу простить, — сказал он негромко и поднялся.
В коридоре уже слышались шаги — Агафья Тихоновна открыла дверь. Потом приглушённые голоса: мужской, почтительный, но настойчивый, и испуганный — это Агафья, которая всегда пугалась поздних визитов.
Назаров вышел в прихожую. Там стоял молодой городовой — заиндевевший, с побелевшими усами, переминаясь с ноги на ногу. За его спиной, в полумраке лестницы, маячила ещё одна фигура, но Иван Филиппович не стал всматриваться.
— Ваше высокоблагородие, — городовой вытянулся во фрунт, — велено срочно. Пакет для вас. И экипаж подан.
Он протянул запечатанный конверт.
Назаров взял, сломал печать, пробежал глазами несколько строк. Читал он быстро — привычка, выработанная годами, когда каждое промедление стоило жизни или свободы. Потом сложил лист, сунул во внутренний карман сюртука и сказал ровным ничего не выражающим голосом:
— Ждите.
Он вернулся в столовую, и все сразу замолчали. Даже Дуняша замерла с подносом в руках.
— Что, Иван? — спросила Марья Никитична, и в голосе её прозвучало то, что всегда звучит у жён сыщиков — обречённость, смешанная с надеждой на чудо.
— Дела служебные, — сказал Назаров, останавливаясь у своего стула. — Требуют моего немедленного прибытия. Простите, ради Бога, Николай Александрович, Елизавета Павловна. Не ждал, не гадал, что так выйдет.
— Иван Филиппович, — поднялся Самойлов, — что вы, что вы. Дело есть дело. Мы люди понимающие.
— Да, да, конечно, — закивала Елизавета Павловна, хотя в глазах её мелькнула тень огорчения. — Мы нисколько не в претензии.
Назаров уже натягивал сюртук, поправлял воротничок. Глаза его стали теми, какими они были в управлении — колючими, всё замечающими, ничего не пропускающими. Домашний человек уступил место сыщику.
— Марья, — сказал он, обернувшись к жене, — ты уж распорядись тут без меня. Пироги не прячь, гостей не отпускай. Я вернусь — когда вернусь. Сама знаешь.
— Иван, — Марья Никитична встала, подошла к нему, поправила воротник (хотя он был и так в порядке) и сказала тихо, так, чтобы только он слышал: — Надень кашне. И револьвер проверь.
— Всё проверено, — ответил он так же тихо. И добавил громко, для гостей: — Ещё раз простите, дорогие мои. Вечер испортил.
— Да какой же это испортил? — воскликнул Самойлов, поднимая рюмку. — Мы тут без вас, Иван Филиппович, вашу индейку доедим и ваше здоровье выпьем. А вы возвращайтесь скорее. И чтобы — живой и здоровый.
— Постараюсь, — усмехнулся Назаров. — Не в первый раз.
Он поцеловал руку Елизавете Павловне, кивнул Самойлову, поймал на себе тревожный взгляд Агафьи Тихоновны, которая уже крестила его в углу, и вышел в прихожую.
Дверь за ним закрылась. В коридоре стихли шаги. Потом хлопнула парадная дверь, и снизу, с улицы, донеслось: лошадь фыркнула, кучер крикнул, экипаж тронулся.
Марья Никитична постояла секунду, глядя на закрытую дверь, потом перекрестилась украдкой, повернулась к гостям и сказала с той улыбкой, которую она носила как орден за долгую службу — сдержанно, горьковато, но достойно:
— Что ж, гости дорогие, привыкла я. Тридцать лет привыкаю — и всё никак до конца не привыкну. Силушка не женская. Но уж если муж мой пошёл — значит, кому-то нужна помощь. Давайте-ка выпьем за него, чтобы вернулся.
Они выпили. Самойлов молчал, Елизавета Павловна промокнула глаза платочком, а Агафья Тихоновна ушла на кухню и там, натирая медный таз, сказала Дуняше:
— Вечно одно и то же. Сядут люди за стол — и тотчас ему звонок. Господь с нами, грешными. Свечку поставлю, как уйдёт господин профессор.
Дуняша кивнула, хотя свечку она собиралась поставить всё равно — и за барина, и за лошадь его, и за тех, кого он поехал спасать.
А за окном всё так же выла метель. И Москва, закутанная в снег, ждала своего сыщика.
Назаров вышел из парадного, на ходу застёгивая шинель. Метель к ночи не утихла, а, напротив, разыгралась пуще — снег бил в лицо крупой, ветер рвал полы, и фонарь у подъезда раскачивался, как пьяный мастеровой. У тумбы, заложив лошадь, ждал полицейский экипаж — просторный, крытый, но не карета, а скорее пролётка с верхом, для сыскных нужд приспособленная. Кучер, закутанный до глаз, только шапку приподнял.
Городовой, что принёс пакет, остался у дверей — по долгу службы. Он выпрямился и замер, как статуя, только пар изо рта валил клубами. Иван Филиппович знал: теперь этот бравый служака простоит здесь до утра, а сменит его другой. И так каждый день, каждую ночь — у парадной дома, где живёт начальник сыскной полиции, несут караул. Назарову это всегда было в тягость. Он считал, что городовой нужен на перекрёстке, у банка, у винной лавки, но не у его собственной двери. «Я, слава Богу, не император и не министр, — ворчал он в сердцах, — чтобы меня сторожили как государственную печать». Однако начальство рассуждало иначе: дом подполковника Назарова должен быть образцом порядка, и если уж простые купцы нанимают частных сторожей, то начальник сыска Москвы и подавно достоин казённого поста. Спорить с этим было бесполезно, и Иван Филиппович махнул рукой — пусть стоят, не мешают.
Зато соседи были в восторге. Фабриканты, железнодорожники, профессора — все они внезапно обрели у своего подъезда бесплатного стража. Городовой с револьвером, а по ночам ещё и полицейские разъезды проходили мимо, демонстрируя особое рвение в охране общественного порядка в районе проживания высокопоставленного чина. «Иван Филиппович, — говаривал ему начальник железной дороги, — вы не представляете, как нам повезло! С тех пор как вы здесь поселились, у нас даже колодезные крышки не воруют». Назаров тогда только усмехался в усы и отмалчивался.
Сейчас, садясь в экипаж, он бросил короткий взгляд на заиндевевшего городового, кивнул ему и сказал:
— Через час сменят, я распоряжусь. В такую погоду пусть почаще меняют и людей берегут» Не мёрзните там.
— Никак нет, ваше высокоблагородие! — браво отозвался тот, и в его голосе не было ничего от мерзнущего человека.
Экипаж тронулся. Лошадь, фыркая, пошла по занесённой мостовой. Внутри было темно, пахло кожей, табаком и лошадиным потом. Назаров устроился на жёстком сиденье, придвинулся к окошку, за которым метель лепила белое месиво, и только тогда перевёл взгляд на своего спутника.
Молодой человек сидел напротив, подобравшись, как пружина. Одет по-сыскному — добротный сюртук, высокие сапоги, на коленях папка с бумагами. Звали его Константин Дмитриевич Ветлугин, подпоручик сыскной полиции, всего второй год в штате, но уже зарекомендовавший себя делом о фальшивых ассигнациях в Хамовниках — там он один выследил фальшивомонетчика. Назаров присматривался к нему: парень был толковый, не болтливый, глаз острый. И сейчас он молчал, соблюдая субординацию — младший не смеет начинать разговор с начальником. Иван Филиппович это ценил, хотя иногда подобная чинопочтительность его утомляла.
— Личность убиенной установлена? — спросил Назаров прямо, без предисловий. Голос его в закрытом экипаже звучал глухо, но требовательно.
Ветлугин встрепенулся, как ученик, которого вызвали к доске, и ответил с той тщательной аккуратностью, какую вырабатывают у молодых сыщиков после первых выговоров:
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Мы и труп-то достаточно не исследовали. Ибо велено было вызывать вас, а без вас ничего особо не трогать. Такой приказ от его превосходительства.
Назаров нахмурился. Это было и правильно — начальство хотело, чтобы он сам всё видел в первозданном виде, — и досадно, потому что терялось время.
— Так с чего же взято, что убита? — спросил он, чуть понизив голос. — Может, замерзла? Ночь, метель, пьяная баба из трактира вывалилась — вот и лежит.
— Нет, — твёрдо сказал Ветлугин. — Убита, это видно. Я своими глазами видел. — Он запнулся, подбирая слова, чтобы не сказать лишнего, но всё же добавил: — Следы насилия на лице и шее. И поза неестественная. Замёрзшая иначе лежит смирно. А эта… — он не договорил, махнул рукой. — Простите, ваше высокоблагородие, более ничего сказать не могу. Мне велено было вас встретить и доставить, подробности — при вас, на месте. А мне они не известны» — Разумно, — буркнул Назаров, хотя внутренне закипал от нетерпения. — Где тело?
— За Дорогомиловской заставой, ваше высокоблагородие. В овраге, что у Поклонной горы, с левой стороны, если от заставы отъехать. Место глухое, пустырь, там даже летом редко кто ходит. А сейчас — сугробы по пояс.
Назаров кивнул. Это был конец Москвы — вернее, уже не Москва, а предместье, где ютились извозчичьи дворы, старые склады и пустыри, поросшие бурьяном. Место для убийства удобное: и криков не слышно, и следы метелью заметёт.
— Кто из наших там? — спросил он, помолчав. — Львов должен приехать?
— Платон Сергеич уже в пути, — ответил Ветлугин. — Ему на Зацепу велено было, а оттуда он прямо на место. Должен с минуты на минуту подоспеть. Поручик Огарёв уже там — он первым прибыл, когда сообщение получили от околоточного.
— А околоточный как оказался?
— Обход делал, ваше высокоблагородие. По Дорогомиловскому участку. Заметил в овраге что-то белое, подумал — мешок брошенный. Подошёл — а это рука. Женская.
Назаров больше не спрашивал. Он откинулся на спинку, закрыл глаза и стал перебирать в уме всё, что знал о пропажах женщин за последние месяцы. Двенадцать — сказал Огарёв. Двенадцать бесследных. Теперь, может быть, тринадцатая. Только эта уже не бесследная — она лежит в сугробе под Поклонной горой, и метель засыпает её последнее пристанище.
Ехали молча. Экипаж раскачивало, лошадь то и дело понукали кнутом, потому что снег валил всё гуще, и даже фонари, редкие за заставой, почти не пробивали эту белую пелену.
Наконец кучер осадил лошадь, и Назаров услышал сквозь вой ветра голоса — несколько мужских, один властный, другой почтительный, третий ворчливый.
— Прибыли, ваше высокоблагородие, — сказал Ветлугин и первым выскочил из экипажа, подавая руку начальнику.
Иван Филиппович вылез, поправил шапку, и его сразу обдало ледяным ветром. Перед ним открылось то, что в темноте можно было назвать лишь скоплением теней и огней. Горело несколько факелов и два полицейских фонаря, воткнутых в снег. В их неровном свете виднелись фигуры людей в шинелях и тулупах, скучившиеся у края оврага. Лошади топтались рядом, пар валил от морд. В стороне стояла чья-то карета — тёмная, с гербом, видимо, начальственная.
Назаров шагнул вперёд, и тотчас к нему повернулись несколько голов. В отсветах факелов он узнал знакомые лица.
Первым, кого он увидел, был пристав Дорогомиловской части, Пётр Егорович Свешников — грузный, краснолицый человек лет пятидесяти, в накинутой на плечи медвежьей шубе. Он стоял у самого края оврага и смотрел вниз, на белый бугор, из которого торчало что-то тёмное — то ли рукав, то ли подол. Завидев Назарова, Свешников выдохнул с облегчением, словно с плеч свалился пудовый мешок.
— Иван Филиппович, слава Богу! — воскликнул он, тяжело ступая навстречу. — Уж мы вас заждались. Тут такое дело… Непростое.
— Добрый вечер, Пётр Егорович, — Назаров пожал протянутую руку, не тратя времени на любезности. — Показывайте.
Свешников обернулся и махнул рукой куда-то в сторону, где стояли двое полицейских чинов пониже рангом — околоточные надзиратели. Один из них, Иван Степанович Кондратьев, старый служака с седыми усами, бывший унтер-офицер, подошёл и козырнул.
— Кондратьев, вы тело нашли? — спросил Назаров.
— Так точно, ваше высокоблагородие, — ответил тот глуховатым, прокуренным голосом. — Обход делал, вижу — сугроб, а из сугроба кисть. Я сразу понял — не к добру. Позвал понятых, оцепили. А трогать не стали, как велено.
— Умница, — сказал Назаров и уже хотел спуститься в овраг, но его окликнули.
— Господин подполковник! Прошу минуту внимания.
Из темноты выступил высокий худощавый господин в дорогом пальто на лисьем меху, с шапкой в руке. Лицо его, при факелах, было бледным и надменным, но в глазах читалась тревога. Это был прокурор Московского окружного суда, Владимир Андреевич Ленский — молодой ещё, лет тридцати пяти, карьерист, назначенный на должность всего полгода назад и желавший отличиться, но панически боявшийся ошибиться. Назаров знал этот тип: в кабинете — лев, на месте преступления — мышь.
— Ваше превосходительство, — Назаров слегка наклонил голову (прокурор имел чин действительного статского советника, что соответствовало генеральскому рангу, но сыщик никогда не лебезил перед титулами). — Рад вас видеть. Вы уже осмотрели?
— Не осмелились без вас, — быстро проговорил Ленский, и в голосе его послышалась фальшивая твёрдость. — Я распорядился не приступать к следственным действиям до вашего прибытия. Как главный судебный чин на месте, я несу полную ответственность… э-э… за процессуальную чистоту. Но для квалификации преступления необходимо ваше экспертное мнение. Так что приступайте, прошу вас. Я буду наблюдать.
«Наблюдать он будет, — подумал Назаров. — А отвечать — я. Как всегда».
— Разрешите тогда позвать врача, — сказал он. — Господин Троицкий здесь?
— Здесь, здесь, — раздался из-за спин чей-то ворчливый, скрипучий голос, и к огню протиснулся невысокий, коренастый человек в очках и заячьем тулупчике. Это был Николай Иванович Троицкий, старый патологоанатом, служивший в полиции с незапамятных времён. Назаров знал его лет двадцать — тот вскрывал тела и при генерале Долгоруковом, и при нынешнем градоначальнике. Троицкий был циник, брюзга, но золотые руки. И сейчас он трясся от холода и злости.
— Иван Филиппович, — заговорил он, не здороваясь, — вы мне скажите, кто этот идиот? — он кивнул в сторону прокурора, понизив голос, но недостаточно. — Приехал, запрещает осматривать. Говорит, ждите начальника сыска. А труп тем временем мёрзнет, а потом, когда я его вскрою, все скажут — , снег, метель и признаки поплыли. Вы же знаете, при такой погоде…
— Знаю, Николай Иванович, знаю, — перебил Назаров, кладя руку на плечо врачу. — Сейчас всё сделаем. Где Огарёв?
— Здесь, Иван Филиппович, — раздался голос справа, и из полутьмы выскользнула тонкая, жилистая фигура поручика. Огарёв снял шапку, снег запутался в его тёмных волосах, лицо раскраснелось от ветра, но глаза горели тем нездоровым, лихорадочным блеском, какой появляется у него перед серьёзным делом. — Я уже обошёл овраг кругом, следов, кроме тех, что наши оставили, не видно. Всё замело. Но внизу, у тела, снег плотный — может, под ним что и осталось. Не трогали.
— Львов?
— В пути. Через четверть часа будет.
Назаров оглядел всех: местный пристав, который хочет поскорее передать дело и убраться к теплу; прокурор, который хочет выглядеть главным, но не знает, как; врач, который хочет наконец приступить к работе; Огарёв, который уже навострился, как лис, почуявший добычу. И где-то в снегу лежит мёртвая женщина, у которой, возможно, ещё вчера были имя, дом, надежды.
— Хорошо, — сказал Назаров, — Осматриваю тело я. Николай Иванович — рядом. Господин прокурор, будьте любезны присутствуйте рядом. Поручик Огарёв — берите Кондратьева и проверьте все подходы к оврагу в радиусе ста саженей. Если найдёте что-то — зовите, не топчите. Хотя в такую то метель что найдешь пробурчал сыщик.
Он шагнул к краю оврага, но остановился, обернулся и добавил, глядя прямо на прокурора:
— И больше ни минутного промедления. Время, Владимир Андреевич, работает против нас. Метель не утихает, а это значит — каждая минута уносит улику.
Ленский кивнул, сглотнул и сделал шаг назад, словно уступая дорогу. И Назаров, тяжело ступая по скользкому снегу, начал спускаться в овраг — туда, где в свете факелов белел сугроб, а из него, как страшный цветок, торчала женская рука с посиневшими пальцами.
Назаров ступил в овраг, и снег хрустнул под его сапогами с тем особенным, леденящим душу звуком, какой бывает только в морозную ночь над свежей могилой. Доктор Троицкий, кряхтя и чертыхаясь, последовал за ним, держа саквояж с инструментами. Двое понятых — бородатые мужики из ближней деревни, вызванные околоточным, — замерли наверху с фонарями, освещая место.
— Ну-с, Николай Иванович, — сказал Назаров, опускаясь на колено, — приступим-с.
Труп лежал на боку, скорченный, словно в последнем усилии свернуться в комок и сохранить тепло. Снег засыпал его почти наполовину — только плечо, рука и часть юбки торчали наружу. Огарёв с Кондратьевым бережно, лопатами, стали отгребать сугроб, стараясь не касаться тела. Снег смерзся в твердую корку, и потребовалось изрядное усилие, чтобы освободить женщину из этого ледяного плена. Наконец, когда тело обнажилось полностью, Назаров смог разглядеть его при свете факелов.
Он сделал это со спокойствием человека, видевшего смерть во всех её обличьях — от пьяной драки в Хитровке до изощрённого убийства в дворянской усадьбе. И всё же первое, что он отметил, была одежда. Ибо одежда — первый свидетель, она говорит о достатке, о привычках, о том, куда и зачем шла покойная в свой последний час.
Помимо красивого пальто платье — шёлковое, клетчатое, из добротной заграничной материи, не мятой, не дешёвой. Кофточка, надетая поверх, — шёлковая, с кружевным воротничком, хоть и занесённая снегом, но явно дорогая, не с рынка, а из хорошего магазина на Кузнецком мосту. Чулки — шёлковые же, тонкие, с узором, не простые бумажные, а настоящий шёлк. Полусапожки — лакированные, на пуговицах, с каблучком, хотя и заскорузли от мороза.
Назаров провёл рукой над телом, не касаясь, как фокусник, проверяющий невидимые нити.
— Трактирная пьянь, замёрзшая в канаве? — сказал он вслух, обращаясь скорее к самому себе, чем к доктору. — Нет, батенька. Это не наша версия. Это девушка не из тех, кто валяется под забором. Слишком прилично, слишком городски. Глядите, Николай Иванович — даже при таком свете видно: платье чищено, кофточка не рваная, причёсана. Коса уложена аккуратно, заколота…
Он осторожно откинул русую косу, лежавшую на шее, и тотчас увидел то, от чего даже его, видавшего виды, пробрало нехорошим холодком, не связанным с морозом.
Горло было перерезано.
Рана зияла широко — от уха до уха, как усмешка, только страшная, чёрная, запёкшаяся. Края её, в свете факелов, казались сизыми.
Назаров взглянул на доктора. Троицкий уже склонился над телом, подсвечивая себе ручным фонарём, и что-то бормотал под нос — то ли молитву, то ли медицинские термины.
— Вижу, вижу, — закивал он, не поднимая головы. — Рана резаная, орудием с тонким лезвием. Но что стало причиной смерти, Иван Филиппович, я скажу только после вскрытия. Мало ли — может, сердце остановилось от испуга, а рана уже потом…
— Ну ты и формалист, Николай Иванович! — Назаров усмехнулся, но усмешка вышла жёсткой. — Явное дело — перерезано горло, вот что её умертвило. И не прикидывайся, сам видишь. А ну-ка, погляди сюда.
Он осторожно, двумя пальцами, оттянул воротник кофточки, открывая шею чуть ниже раны. Даже при неровном свете факелов были видны тёмные, багровые пятна — следы пальцев, сдавивших горло с нечеловеческой силой.
— Синячищи-то какие, — сказал Троицкий, присвистнув. — Душили, голубушку. Сначала душили, а потом резанули? Или наоборот?
— А это ты, Николай Иванович, завтра в прозекторской и определишь, — сказал Назаров, выпрямляясь. — Моё дело — увидеть. А я вижу: на шее две беды. Не одна, а две. Сперва, может, хотел задушить — не вышло, или мало показалось, тогда ножом. Или наоборот — резанул, а для верности ещё и придушил. Зверь, одним словом.
Он отошёл на шаг, чтобы охватить тело взглядом целиком. Теперь, когда снег был отгребен, открылось больше. Девушка была невысокого роста, худощавая, лет, вероятно, тридцати — тридцати пяти. Руки тонкие, с ухоженными ногтями, хотя сейчас они уже посинели. На пальце — никакого кольца. Но в ушах…
Назаров наклонился ближе, прищурился. В ушах покойной, сквозь спутанные волосы, поблёскивали серьги. Он хорошо знал ювелирное дело — за тридцать лет сыска ему приходилось оценивать краденое, заложенное, продаваемое с рук. Он брал в руки вещицы от Фаберже и от безвестных мастеров, научился отличать подделку от настоящего камня, золото от позолоты. И сейчас, даже при тусклом свете, он понял: серьги эти — настоящая драгоценность.
Две крупные жемчужины, нежно-розовые, в оправе из червонного золота, с мелкими бриллиантами по краям. Работа тонкая, явно заказная, не магазинная. Такие вещи не покупают в лавке у Ильинки — их заказывают у лучших мастеров, ждут месяцами, платят бешеные деньги.
— Платон Сергеич, — позвал Назаров, не оборачиваясь. — Ты здесь?
Львов, подоспевший как раз в ту минуту, когда они отгребали снег, бесшумно приблизился. Он стоял чуть поодаль, не мешая, но всё видел.
— Здесь, Иван Филиппович.
— Глянь на серьги. Что скажешь?
Львов наклонился, посмотрел, и в его лисьих глазах мелькнуло понимание. — Дорогие, — сказал он коротко. — Очень дорогие. Жемчуг розовый — редкость. Тысячи полторы — не меньше.
— Вот именно, — кивнул Назаров. — Полторы тысячи рублей. Вы знаете, господа, что можно было купить в Москве на такие деньги?
Он выпрямился, обращаясь уже не только к Львову, но и к стоявшему неподалёку прокурору, и к приставу, и к понятым — всем, кто мог слышать.
— Дом в переулке, небольшой, но свой, с землицей небольшой. Или участок земли под Москвой, десятин пять. Или стадо коров — двадцать голов, не меньше. Или экипаж с парой лошадей и год их содержания. А она носила их в ушах, как простые серёжки, и пошла в них в метель на окраину, где её и убили сказал кто-то из полицейских «А вот это вряд ли» парировал Назаров.