bannerbannerbanner
Мои литературные и нравственные скитальчества

Аполлон Александрович Григорьев
Мои литературные и нравственные скитальчества

Дополнения

Письмо к отцу от 23 июля 1846 г.[329]

Дражайший папинька.

Свидание с добрым Ксенофонтом Тимофеичем,[330] который привез мне вести о Вас и от Вас, убедило меня в той крайне грустной истине, что Вы не хотите понять меня, не хотите потому, что не решаетесь выслушать меня серьезно, что слишком легко смотрите на многое, что я уже несколько раз Вам высказывал. Простите меня… но это так!

Ксенофонт Тимофеич, как и Вы же, вовсе не способен к наставительной роли, но между тем из немногих его слов я мог заключить, что Вы меня любите по-прежнему – и между тем обвиняете.

Не оправдывать себя я хочу – ибо, право, я сам сознаю вполне, что виноват перед Вами, – но ради бога выслушайте же меня серьезнее:

I. Связь моя с Милановским[331] действительно слишком много повредила мне в материальном отношении, но вовсе уже не была же так чудовищна, как благовестит об этом Москва на основании слов Калайдовича и тому подобных господ. Лучшее доказательство – что многие и слишком даже многие порядочные люди состоят со мною в отношениях вполне дружественных. Москва, как это мне известно из одного письма Погодина, рассказывала, что я – пью горькую и что у меня – раны на голове, а между тем – я здоров и жив и трезв по обыкновению. Тяжело мне расплачиваться за эту связь только материально, ибо, как я писал Вам с Дмитрием Калошиным, я взял на себя (давно еще) долг этого мерзавца. Но – бог милостив, авось я стрясу с шеи печальные последствия неосторожной доверчивости. Одно, за что я обвиняю себя вполне, это то, что Вы уехали, не простясь со мною, но. во-первых, вспомните мое фанатическое тогдашнее ослепление, а во-вторых, я от души просил Вас простить меня за это. Дело-то в том, что, запутанный этим гнусным человеком, я и не мог тогда поступить иначе. Связь же моя с ним и ослепление зависели слишком много от моей болезненной расстроенности. Ксенофонт Тимофеич узнал меня вскоре после моего приезда в Петербург, и он может засвидетельствовать, что мое нравственное состояние было слишком грустно. Да и Вы сами, немного посерьезнее взглянувши на мой несчастный характер, поймете, что я чересчур способен к отчаянью, не только уж к тоске и хандре: тосковать и хандрить я начал, право, чуть ли не с 14 лет. Вы скажете, может быть, что это – блажь; положим, но во всяком случае это болезнь. Я уехал… т. е., я хотел сказать, бежал из Москвы – уж конечно не от долгов, которые все-таки не превышали годового оклада моего жалованья, и не от расстройства служебных дел, которое было бы очень легко поправить: нет! здесь были другие причины, разумеется, – и вот они: 1) Мне стало несносно – простите за прямоту и наготу выражений – мне стало несносно жить ребенком (вспомните только утренние головочесания, посылания за мною по вечерам к Крыловым Ванек, Иванов и сцены за лишний высиженный час), мне стало гадко притворствовать перед разным людом и уверять, что я занимаюсь разными правами, когда пишу стихи, мне стало постыдно выносить чьи бы то ни было наставления. Все терзало меня, все – даже Вы, даже Вы, которого мне так жарко хотелось любить. Мне не забыть одной, по-видимому мелочной сцены: ко мне пришел Кавелин, человек, с которым я хотел быть по крайней мере – равным; мы сошли с ним в залу. Вы вышли и стали благодарить его за знакомство со мною. О господи! верите ли Вы, что и теперь даже, при воспоминании об этом, мне делается тяжело; спросите у дяди,[332] какое впечатление это на меня сделало. Ясно, что это происходило от любви Вашей ко мне, но зачем же Вы не щадили моей раздражительной гордости? 2) Любопытно бы мне знать тоже, как Вы смотрели и смотрите на мою страсть к А<нтонин>е Корш, на. мою первую и, может быть, единственную страсть. И я, и она, мы оба были равны летами, общественным положением, даже состоянием; столько же, как и какой-нибудь Константин Дмитриевич Кавелин, имел бы я право надеяться. А у меня не было надежд; ребенок, которому чесали головку, я, однако, был столько благороден, чтобы отречься от всяких надежд. Да и на что мне было надеяться? Кавелин, правда, не был выше меня ни положением, ни даже состоянием, но он был почти свободен – а я?… Вы не виноваты в этом: виновата судьба, но тем не менее мои лучшие, мои благороднейшие впечатления были отравлены… И что же вышло из этого? Хотя бы в жертву Вашему счастью мог я принести свое счастье! но мог ли я? посудите сами. Я бледнел и худел ежеминутно, – я, как сумасшедший, метался по постели, возвращаясь оттуда, при мысли, что она будет женою другого… но я бы скорее вырвал себе язык, чем позволил бы себе сказать хоть одно слово ей, хоть одно слово Вам… Боже мой! и теперь, когда я пишу к Вам это письмо, когда я подымаю со дна души всю осевшую давно желчь, – и теперь я плачу, как ребенок. Скверно, смешно, а это так, и пусть мой ропот – горькое проклятие на так называемое Провидение, я не боюсь гнева этого Провидения, я ему не молюсь, я его проклинаю потому, что оно ровно ничего для меня не сделало. Простите меня, может быть, я оскорбляю Вас этим богохульством, но дайте мне хоть один раз говорить с Вами как с человеком. Душа моя больна, больна до сих пор… ни в безумствах разврата, ни в любви женщин, которых я напрасно пытался любить, мне не удалось найти забвения… И Вы, будете ли Вы в состоянии, как человек, как отец, винить меня за этот разврат? Человеку, у которого отравлена жизнь, остается только ловить минуты. Что мне в моем будущем, в моей известности, в моей, может быть, будущей славе?… Не знаю – любила ли. меня эта женщина, говорю искренно, не знаю, ибо я слишком глубоко и свято любил ее, чтобы говорить о своей любви… но если я живу до сих пор, если из меня что-нибудь будет, виною этому мысль о ней. Для нее – я хотел быть выше многих и равным со всеми. Этой цели я достигаю. Голова ее мужа склоняется перед многими – моя голова ни перед кем не преклоняется.

 

Страшным безумством покажутся Вам эти строки, но они пояснят Вам, от чего я бежал из Москвы и отчего я не могу приехать в Москву. Да не будут они Вам упреком – нет: Вы меня любили, за что же я буду упрекать Вас? нет, пусть они заставят Вас только пожалеть немного о Вашем бедном сыне, лишенном даже возможности верить во что-нибудь.

Да и во что верить?… О! если бы я мог возвратить веру в Вас, если бы Вы могли возвратить веру в меня… Но долго, долго ждать этого возврата – надо мною отяготели следствия моих неосторожных глупостей и когда-то еще я отстраню эти следствия! – в душе – жажда привязанности, жажда спасения, а кругом все так пусто и, с позволения сказать, подло. Да – подло! Я, например, имел пошлую глупость привязаться к старому дураку Варламову и еще горшую глупость отказаться от весьма здорового и дешевого удовольствия, и за это меня сделали извергом,[333] чуть не каторжником, и разные добрые люди, вроде Межевича, при явной невозможности поверить даже сплетням, от меня отступились. Фуй! как же как не подлостью прикажете называть эти вещи!

А Вы, которому я хотел бы, в замену бога, передавать все, Вы также смеялись над моим рыцарством.

Все это, со включением того, что вещи, достающиеся потом и кровью, нужно иногда продавать за 10 целковых, – удивительно весело и удивительно способно наполнить душу верою!… Я один, совершенно один, ибо не могу же считать привязанностями привычку видеться со многими порядочными и благородными людьми: с какою бы радостью полетел бы я теперь к Вам с тем, чтобы посвятить Вам одним мою жизнь… но это невозможно. В Москве ждет меня одно: унижение – и лучше самоубийство, чем унижение в глазах единственной женщины, которую любил я искренно… О, поймите это – и простите меня.

Я хотел оставить Петербург, потому что был взбешен подлостью всего меня окружающего, но это не сбылось – и прекрасно! Я нашел круг людей, равных себе, немного холодных, может быть, но независимых и свободных, как я. Пусть нет у меня в тяжелые минуты жизни ни одного сердца, которому мне не стыдно было бы высказаться, – видно уж, суждено пить эту чашу одинокой, безрадостной жизни.

Простите же меня, папинька, и лучше пожалейте обо мне, ибо только Вашего сожаления не буду я стыдиться. Верьте, что тяжел, иногда не по плечам тяжел крест моей жизни.

Целую руки Ваши и руки маменьки – благословите меня!

1846 года.

Июля 23.

Письмо к M. П. Погодину от 26 августа -7 октября 1859 г.[334]

Авг<уста> 26 < 1859 г.>. Полюстрово.[335]


Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить вам кратко, но с возможной полностью, все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к вам из-за границы. Это будет моя исповедь – без малейшей утайки.

Последнее письмо из-за границы я написал вам, кажется, по возвращении из Рима.[336] Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1 100 пиастров, т. е. на наши деньги 1 500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом, на несколько месяцев, свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом, на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно – при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, с<ин>ьоры Линды, хоть она была и грязна, и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое – и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью – понять весьма трудно простому смыслу, но очень легко – смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом,[337] и с одной благородной, серьезной женщиной[338] – диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 7 г расколов православия (у comptant[339] и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как. день, что под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более, что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий,[340] – этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), – верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка изгнанника Демостена Оливье, – ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все – один) проникал меня глубже и глубже – бессистемный и беспредельный, ибо он – жизнь, а не теория.

Читали вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d'un chrétien ortodoxe»…[341] Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме – таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.

 

Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочъю видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.

Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая,[342] как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, – стала премилая. Князек[343] любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна,[344] купно с ее женихом,[345] были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию – хоть часто мучился каннскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера и часто – такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому – печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине,[346] которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, коли хотите, – но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевскнй журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди – ничего, назади – едкие воспоминания, в настоящем – одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…

Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог – для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Беллю, ничего в мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику… Я знал, к чему идет дело, – знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет,[347] что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу – верно и жарко понял «Одиссею», он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось – ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно – и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простои, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.

Рука устала писать, да и уже два часа ночи. Кончаю на сегодня…

Сент<ября> 19. Петербург.


Принимаюсь продолжать – почти через месяц, – ибо все это время истинно минуты свободной, т. е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.

Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции – я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, – Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день[348] проходить по Duomo[349]во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…

Второй раз увидал я красавицу Genova[350] – но с той разницей, что в первый раз[351] я видел ее как свинья – а в этот с упоением артиста, – бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивал сокровищ, по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать– с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью. Ну да не об этом покамест речь.

Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.

Стало быть, прямо в Париж.

Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился сначала в 5 этаже Hôtel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ив<ановича> Трубецкого[352] и его больше начитанную, чем умную половину,[353] как вообще тут меня носили на руках…

На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева…[354] Я было прекратил с ним и переписку и сношение по многим причинам – главное потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек у меня, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем Самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, да не больше чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли вы – но чего вы не поймете, когда захотите? – почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-го дока первой степени.

Ну-с! и пустились мы с ним с первого же дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому крушению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего – злобою на вас[355] и ко всем нашим, этой злобой любви глубокой и искренней.

Увы! Ведь и теперь скажу я то же… Ведь те[356] поддерживают своих – посмотрите-ка – Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили;[357] Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне,[358] – постоянно терявшему места – постоянно отыскивали места даже до сего дне. Ведь Солдатенкова съели бы живьем,[359] если бы Валентин Корш (бездарный, по их же признанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин. А вот вам, кстати, фактец в виде письма,[360] которое дал мне Боткин, на случай его смерти. Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то – он и не найдет поддержки.

Максим мне принес утешительные известия о том, как ругал меня матерно Островский за доброе желание пособить Дриянскому на счет его «Квартета», продажей этого «Квартета» Кушелеву,[361] – о том, как пьет, распутствует моя благоверная…[362]

Опять сказал я: баста! и, очертя голову, ринулся в омут.

Но если б вы знали всю адскую тяжесть мук, когда придешь, бывало, в свой одинокий номер после оргий и всяческих мерзостей. Да! Каинскую тоску одиночества я испытывал. – Чтобы заглушить ее, я жег коньяк и пил до утра, пил один, и не мог напиться. Страшные ночи! Веря в бога глубоко и пламенно, видевши его очевидное вмешательство в мою судьбу, его чудеса над собою, я привык обращаться с ним запанибрата, я страшно вымолвить – ругался с ним, но ведь он знал, что эти стоны и ругательства – вера. Он один не покидал меня.

Как нарочно, в моем номере висела гравюра с картины Делароша, где Он изображен прощающим блудницу.

Сент<ября> 29.


Дикую и безобразно хаотическую смесь представляли тогда мои верования… Мучимый своим неистовым темпераментом, я иногда в Лувре. молил Венеру Милосскую, и чрезвычайно искренне (особенно после пьяной ночи), послать мне женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия… Я вам рассказываю все без утайки.

Венера ли Милосская, демон ли – но такую я нашел: это факт – факт точно так же, как факт то, что некогда, в 1844 году, я вызывал на распутий дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского…[363]

Кстати замечу, что в Венере Милосской впервые запел для меня мрамор, как в Мадонне Мурильо во Флоренции[364] впервые ожили краски. В Риме я, в отношении к статуям, был еще слеп – изучал, смотрел, но не понимал, не любил; нечто похожее на любовь и, стало быть, на понимание пробудилось у меня там в отношении к Гладиатору[365] – но еще очень слабо.

Возвращаюсь опять к рассказу.

Время свадьбы сближало меня с Трубецкими все более и более. План старухи Терезы оставить Ивана Юрьича флорентийским князьком высказывался яснее. Кстати – старшая дочь Софья, и так уже идиотка, доведенная еще до последних степеней идиотства Бецким, – от зависти ли, от нимфомании ли – начала впадать в помешательство.

Князек давно уже ничего не делал, а только видимо изнывал томлением. Положение мое в отношении к нему было самое странное… Я, по-старому, употреблял на него часа по четыре, выносил снисходительно (даже слишком снисходительно) праздную болтовню, чтобы хоть на четверть часа сосредоточить его внимание на каком-либо человеческом вопросе и двинуть его мысль вперед. Положение – адски тяжелое! Сергей Петрович Геркен, муж Настасьи Юрьевны, – отличнейший малой, но истинный российский гвардеец (а впрочем, он тут был прав!), – без церемонии гнал его к девкам… Ужасные результаты гнета системы мистера Белля тут только вполне обнаружились. Вот она, эта бессердечная, холодная, резонерская система дисциплины без рассуждения, гнета без позволения возражений.

Я делал свое дело, дело расшевеливания, растревожения… Я делал его смело, но, может быть, тоже пускался в крайности. Впрочем, в крайности ли… Раз ездили мы в коляске по Bois de Fontainebleau[366] с его теткой.[367] Между прочим разговором – она, отчаянный демагог и атеист в юбке, спросила меня, как я рассказываю князьку о революции и проч. – В точности, подробности и всюду правду, – отвечал я. – И вы не боитесь? – спросила она. – Чего, княгиня? Сделать демагога из владельца девяти тысяч душ? – И я, и она, мы, разумеется, расхохотались. После этой прогулки она объявила княгине Терезе, «que cet homme a infiniment d'ésprit, il ne tarit jamais».[368]

Вообще я с ними обжился и – cela va sans dire[369] – занял у князя Николая Иваныча Трубецкого две тысячи франков, которым весьма скоро, как говорится, наварил ухо.[370]

И вот – учитель и ученик – вместе в Jardin <de> Mabille, в Chateau des Fleurs.[371]

Тереза это знала и только шутя говорила, что за учителем следовало бы так же иметь гувернера, как за учеником.

Тут-то она наконец объявила, что мы едем не в Россию, а назад, во Флоренцию, и предложила мне ехать тоже.

Я согласился. Я полюбил «сага Italia, solo beato»,[372] как родину, а на родине не ждал ничего хорошего – как вообще ничего хорошего в будущем.

О, строгие судьи безобразий человеческих! Вы строги – потому что у вас есть определенное будущее, – вы не знаете страшной внутренней жизни русского пролетария, т. е. русского развитого человека, этой постоянной жизни накануне нищенства (да не собственного – это бы еще не беда!), накануне долгового отделения или третьего отделения, этой жизни каннского страха, каинской тоски, каинских угрызений!.. Положим, что я виноват в своем прошедшем, – да ведь от этого сознания вины не легче, – ведь прошедшее-то опутало руки и ноги, – ведь я в кандалах. Распутайте эти кандалы, уничтожьте следы этого прошедшего, дайте вздохнуть свободно, – и тогда, но только тогда, подвергайте строжайшей моральной ответственности.

Это не оправдание беспутств. Беспутства оплаканы, может быть, кровавыми слезами, заплачены адскими мучениями. Это вопль человека, который жаждет жить честно, по-божески, по-православному и не видит к тому никакой возможности!

Я кончаю эту часть моей исповеди таким воплем потому, что он у меня вечный. Особенно же теперь, он кстати.

Я дошел до глубокого основания своей бесполезности в настоящую минуту. Я – честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела. Все соглашаются внутренне, что я прав, – и потому-то – упорно, молчат обо мне. Те, кто упрекает меня в том, что я в своих статьях не говорю об интересах минуты, – не знают, что эти интересы минуты для меня дороги не меньше их, но что порешение вопросов по моим принципам – так смело и ново, что я не смею еще с неумытым рылом проводить последовательно свои мысли… За высказанную мысль надобно отвечать перед богом. Я всюду вижу повторение эпохи междуцарствия – вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда,[373] мечтателей о Владиславе – вижу шайки атамана Хлопки (в лице Максима Аф<анасьева> et consortes[374]), – не вижу земских людей, людей порядка, разума, дела.

Брожения – опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам,[375] которые через два года, не больше – огадят и опозорят название либерала! Ведь только вы……к мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство «Темного царства». Стеганул же их за первую выходку лондонский консерватор:[376] не знаю, раскусит ли он всю прелесть идеи статей «Темное царство»!..

Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.

329Впервые: Материалы, с. 365–367. Автограф: ИРЛИ, 3883. XIII, с. 1, на четырех листах тетрадного формата; старательно написанный беловик.
330…с… Ксенофонтом Тимофеичем… – Лицо неустановленное, очевидно, кто-то из близких к Александру Ивановичу Григорьеву.
331Милановский Константин Соломонович – знакомый Г. по совместной учебе в Московском университете. Как установил Г. П. Блок, Милановский учился вместе с Фетом в 1838–1840 гг. на первом и втором курсах философского факультета, но в конце второго курса сдал лишь экзамен по русской словесности; в последующие годы данных о Милановском в архиве университета нет; видимо, на этом закончилась его студенческая жизнь (Блок Г. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. Л., 1924, с. 104). Я. П. Полонский вспоминал, что профессор словесности И. И. Давыдов неожиданно прочитал на своей лекции его (Полонского) стихотворение «Душа», а после лекции в толпе студентов «некто Малиновский (так, – Б. Е.), недоучившийся проповедник новых философских идей Гегеля, а потому и влиятельный, стал стыдить и уличать меня в подражании Кольцову» (Полонский, 644). Фет рассказах в своих воспоминаниях о сокурснике Мариновском (некоторые фамилии Фет сознательно изменил), «весьма начитанном и слывшем не только за весьма умного человека, но даже за масона», которому, однако, Фет не мог простить грубый обман: однажды тот нагло пообедал на деньги Фета (Фет А. А.Ранние годы моей жизни. М„1893, с. 177–178). Затем Милановский оказывается в Петербурге, входит в круг В. Г. Белинского, но быстро там разоблачается; Белинский писал В. П. Боткину 9 декабря 1842 г.: «Г-н М. дал мне хороший урок – он гаже и плюгавее, чем о нем думает К» (Белинский, XII. 126). К. – очевидно, Кавелин, оставивший в воспоминаниях колоритный очерк о Милановском, который «подкупил Белинского либеральными фразами, но оказался проходимцем и эксплуататором чужих карманов <…>. Белинский приходил в ужас от того, что пускался в либеральные откровенности с таким господином, трусил, что он на него и на весь кружок донесет. Это не помешало ему выгнать Милановского из своей квартиры с скандалом» (Кавелин К. Д. Собр. соч., т. 3. СПб., 1899, стб. 1085). Приехавший в Петербург Г. в очень кризисную для себя пору встретил Милановского, как он писал Погодину в 1859 г.: «…некогда, в 1844 году я вызывал на распутий дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского» (наст, изд., с. 304); Г., видимо, быстро оказался в руках хитрого и умного «масона», чем тот беззастенчиво воспользовался; об этом писал журналист И. В. Павлов: «А года через два (речь выше шла о 1843 г., – Б. Е.) бедняга попал в умственную кабалу к известному тогда проходимцу Милановскому, выдававшему себя чуть не за Калиостро. К нему относится экспромт Некрасова, напечатанный в альманахе «1 апреля»: Ходит он меланхолически, Одевается цинически И ворует артистически… И вот на этого-то вора, архижулика, Аполлон Григорьев чуть не молился и рабски повиновался ему во всем» (Учен. зап. Тартуского ун-та, 1963, вып. 139, с. 344; исправлено по автографу). Осуждающе о подчинении Г. «масону» писал Полонскому Фет 30 июля 1848 г.: «Вот что значит ложное направление и слабая воля. Милановского надобно бы как редкость посадить в клетку и сохранить для беспристрастного потомства. Впрочем, он только и мог оседлать такого сумасброда, как Григорьев» (Материалы, с. 338). Но Г. и сам раскусил характер Милановского и, как видно из письма к отцу, уже к середине 1846 г. порвал с проходимцем.
332Дядя – Николай Иванович Григорьев.
333Смысл этой фразы непонятен.
334Впервые с сокращениями и с несметным количеством искажений, с ошибочной датировкой 1858 годом: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 16. СПб., 1902, с. 378–389. Перепечатано: Материалы, с. 246–255 (с исправлением даты, но с добавлением ошибок); Воспоминания, с. 199–217 (здесь ошибки перепечатки исправлены по первой публикации; однако некоторые слова, показавшиеся издателю сомнительными, произвольно заменены придуманными). Обоим последним публикаторам остался неизвестным автограф письма, хранящийся в ЛБ (шифр: Пог/П.9.35). Впервые пропущенные части письма и список всех искажений опубликованы: Егоров, с. 342–344. Печатается по автографу. Конец письма не сохранился.
335Полюстрово. – Григорьев, поссорившись в августе 1859 г. с редакцией журнала «Русское слово», во главе которой стоял меценат граф Г. А. Кушелев-Безбородко, жил в этой дачной местности под Петербургом (ныне – в черте города), не имея пока никаких других журнальных связей и обязательств и поэтому обладая достаточно свободным временем.
336Во всех предыдущих публикациях ошибочно писалось «из Эмса», хотя и по смыслу видно, что речь идет о поездке Г. из Флоренции в Рим и обратно (апрель 1858 г.); последнее письмо Г. из-за границы, сохранившееся в архиве Погодина, – от 11 мая 1858 г. из Флоренции.
337Травлинский П. П., протоиерей, в 1856–1863 гг. – священник домашней церкви А. Демидова, князя Сан-Донато.
338Вероятно, В. А. Ольхиной. Варвара Александровна Ольхина, жена адвоката А. А. Ольхина. И. С. Тургенев в письме к В. П. Боткину от 15–25 марта 1858 г. из Флоренции советует адресату познакомиться через Григорьева «с г-жею Ольхиной; прекрасная женщина» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 3. М.-Л., 1961, с. 203–204).
339считая (франц.).
340Бецкий И. Е. – личность более сложная, чем себе представлял Г. См., например, его характеристику в воспоминаниях Ф. И. Буслаева, его сокурсника: «Бецкий, Иван Егорович. По окончании университетского курса несколько лет служил где-то в провинции, потом уж очень давно переселился во Флоренцию, где и живот безвыездно больше тридцати лет престарелым холостяком во дворце Спинелли-Трубецкой, в улице Гибеллини, т. е. во дворце, принадлежавшем некогда старинной итальянской фамилии Спинелли, а теперь – князьям Трубецким. Весною 1875 г. провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов п антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в московский Публичный и Румянцевский музей» (Буслаев Ф. И. Мои воспоминания. М., 1897, с. 105–106). Кроме того, Бецкий посылал подобные коллекции в петербургскую Публичную библиотеку и в Харьковский университет. В 1840-х гг. Бецкий издавал в Харькове альманах «Молодик» (4 т
341«Последнее слово православного христианина» (франц.). «Derniers mots… ortodoxe»… – Брошюра А. С. Хомякова, имеющая несколько иное заглавие: Encore quelques mots d'un сhrétien orthodoxe sur les confessions occidentales, à 1'occasion de plusieurs publications religieuses, latinet et protestantes Leipzig, 1858. В сочинениях Хомякова на русском языке это заглавие переводилось так: «Еще несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях, по поводу разных сочинений латинских и протестантских о предметах веры». Оттенок полемичности в отзыве Г. связан с тем, что он был недоволен недостаточным разрывом Хомякова с официальной церковью, хотя последняя и не принимала за «свои» религиозные трактаты славянофилов: Хомяков вынужден был свои труды печатать на французском языке в Париже и Лейпциге, так как церковная цензура России запрещала их.
342Старуха Трубецкая – княгиня Трубецкая Леопольдина Юлия Терезия («Тереза»), мать ученика Г., князя Ивана Юрьевича. Г. считал ее итальянкой, но она – дочь французского капитана Морена.
343Князек – Трубецкой Иван Юрьевич.
344Настасья Юрьевна – княжна Трубецкая, старшая сестра Ивана.
345Сергей Петрович Геркен, в конце письма уже именуемый мужем Настасьи Юрьевны.
346Речь идет о Леониде Яковлевне Визард, безответную любовь к которой Г. пронес сквозь всю свою жизнь (знакомство Г. с семейством Визард относится к началу 1850-х гг.). См.: Княжнин Вл. А. А. Григорьев и Л. Я. Визард. – Материалы, с. XI–XXIX.
347Мать Ивана Юрьевича добивалась, с помощью юридических ухищрений, восстановления прав ее сына на наследственные участки во Флоренции; для этого необходимо было пребывание семьи в Италии, что очень огорчало Г., желавшего обучения его воспитанника в русском университете.
348Светлый день – Пасха.
349Duomo – соборная площадь в центре Флоренции.
350Генуя (итал.).
351Впервые в Генуе Г. был в конце июля 1857 г. по пути из Германии во Флоренцию.
352Н. И. Трубецкой – брат отца И. Ю. Трубецкого, ученика Г. Интересную характеристику этого либерала, католика (и одновременно славянофила!) см. в кн.: Феоктистов Е. М. За кулисами политики и литературы 1848–1896. Л., 1929, с. 47–49. Здесь же – характеристика его жены, Анны Андреевны.
353Княгиня Анна Андреевна, рожденная графиня Гудович. См. предыд. примеч.
354….Максима Афанасьева… – Это самое загадочное лицо из всех знакомых Г.: из писем Г. явствует, что Афанасьев – московский приятель из круга А. Н. Островского, служащий винной конторы, проповедник идей Разина и Пугачева (см.: Материалы, с. 193, 239).
355Г. был глубоко обижен скупостью и общественной ретроградностью Погодина, приведшими к краху «Москвитянина» и его «молодой редакции», которую возглавлял Г.
356Имеются в виду западники, круг Грановского, Кавелина, Коршей; Г. явно несправедлив в оценке Кетчера и Е. Корша.
357…Кетчеру… дом купили… – Друзья собрали около 3000 руб. и купили Кетчеру дом в Москве, на 3-й Мещанской ул. (ныне ул. Щепкина). См. об этом: Гершензон М. Образы прошлого. М., 1912, с. 320–325; Станкевич А. В. Николай Христофорович Кетчер. Воспоминания. М„1887.
359… Солдатенкова съели бы живьем.… – В конце 1850-х – начале 1860-х гг. К. Т. Солдатенков издавал собрание сочинений В. Г. Белинского; главным редактором был Н. X. Кетчер, ему помогали Е. и В. Корши и др. «западники».
360О чем идет речь, неясно; возможно, мнительный и в то же время трусливый В. П. Боткин дал в руки Г. какой-либо реальный факт своей обиды на западнический кружок, но не желал его скорого разглашения.
358Цитата из Псалтыри (118, 91).
361Г., видимо, забыл, что он содействовал опубликованию повести Е. Э. Дриянского «Квартет», но не в «Русском слове» Кушелева-Безбородко, а в «Библиотеке для чтения» А. В. Дружинина (1858, № 9, 10). См.: Материалы, с. 157; Письма к А. В. Дружинину. М., 1948, с. 124–125. Островский, очевидно, был недоволен тем, что интересовавшая его повесть «уплыла» в чужой журнал.
362Жена Г. Лидия Федоровна в самом деле не отличалась благонравным поведением; см. еще письмо Г. к М. П. Погодину от 16–17 сентября 1861 г. (Егоров, с. 351–352).
363См. примеч. 331.
364Г. очень высоко ценил эту картину (находится в галерее Питти); он часто говорил о ней в статьях и письмах (см., напр., Материалы, с. 174–176), посвятил ей стихотворение «Глубокий мрак, но из него возник…» (1860).
365Гладиатор – известная античная скульптура «Умирающий гладиатор» (автор неизвестен), хранящаяся в Капитолийском музее в Риме.
366Bois de Fontainebleau – лес в местечке Фонтенебло, близ Парижа; недалеко находилось поместье Н. И. Трубецкого, дяди ученика Г.
367… его теткой… – Александра Ивановна, жена князя Н. И. Мещерского.
368«что это человек бесконечного ума, он неиссякаем» (франц.).
369само собою разумеется (франц.).
370… наварил ухо… – растратил, промотал.
371Jardin <de> Mabille… Chateau des Fleurs – увеселительные заведения Парижа.
372«милую Италию, единственно блаженную» (итал.).
373Г. так обобщенно называл деятелей радикальной журналистики, усматривая в них «западничество», отсутствие национальных корней.
374и его соучастников (франц.).
375Тушинцы – т. е. сторонники «тушинского вора», Лжедмитрия II; так Г. тоже именовал радикалов, особенно – сотрудников «Современника».
376Герцен; имеется в виду его известная статья «Very dangerous!!!» (Колокол, 1859, 1 июня), где Герцен оспаривал некоторые положения статей Н. А. Добролюбова (прежде всего – насмешку над «лишними людьми», которых Герцен оправдывал в качестве жертв николаевского режима; затем – издевку над «обличительной» литературой, в которой Добролюбов усматривал либеральную беззубость, робость, а Герцен – ростки настоящей критики). Г., ©днако, приписывая Добролюбову «обличения», плохо знал статьи своего оппонента: как раз именно Добролюбов и боролся с «обличениями»! Очень плохо разбирался Г. и в положительной программе «Современника»: как можно судить по его последующим статьям, он явно не знал, не читал статьи Добролюбова «Луч света в темном царстве».
Рейтинг@Mail.ru