bannerbannerbanner
Мои литературные и нравственные скитальчества

Аполлон Александрович Григорьев
Мои литературные и нравственные скитальчества

За него было все, всякая новая европейская мысль, которую сообщал он тотчас же, схватывая ее на лету, читателям; каждое веяние жизни современной, да и само правильное чувство национальности. Этому чувству надобно было на время отнестись совершенно отрицательно к художественной постройке нашего исторического быта Карамзиным по одной, абсолютно-государственной идее – и Полевой явился в своей истории и в своих романах представителем этой отрицательной потребности: он начал работу, которая еще до сих пор не кончена, да еще и не скоро кончится.

Могли ли язвить его тогда и ругательства двух «Вестников»,[216] и эпиграммы г. М. Дмитриева,[217] и водевильные куплеты Писарева.[218] Все это было тогда несравненно ниже его уровня.

Понятное дело, что люди впечатлительные, как В. А. Ушаков, я опять возвращаюсь к факту, с которого начал, были на его стороне, были совсем его сеидами, с азартом накидывались на все ему и им враждебное, и каково ни будь, например, мое и ваше глубокое уважение к покойному Аксакову, но фельетон Ушакова перестает возмущать ваше чувство… Ведь даже в менее крупных вопросах, чем те, которых я коснулся, изображая общее настройство эпохи, Полевой и его направление расходились постоянно с своими противниками.

Был, например, или, лучше, только что начинал быть в это время на сцене весьма странный чудак, которого имя я упомянул и которого имя я постоянно вношу самым смелым образом в историю целой полосы нашего развития, не просто как имя сценического художника, осуществителя образов, данных литературою, а как имя представителя веяния, творца образов самостоятельного, поэта, который был в своем творчестве цельнее и выше своих драматургов. Я говорю конечно о Мочалове, но не с тем, чтобы о нем повести речь… Место ему, как одному из великих воспитателей всего нашего поколения, в дальнейшем течении моих записок. Здесь я коснусь только отношения к этой гениальной силе того и другого лагеря. Аксаков, например, как сам художник, Загоскин, как даровитый и впечатлительный русский человек, князь Шаховской и Кокошкин, как большие знатоки и любители театра, конечно, одни, как Аксаков, и понимали и чувствовали, другие только чувствовали – что это за сила самобытная и могучая, но или все, кроме, впрочем, женственно восприимчивого Загоскина, не брали его таким, каким бог его создал, хотели от него чего-то условного в художестве, чего-то условного и в жизни, не мирились с его беспутством, возмущались его плебейством и прочая. Взять его таким, каким он был, Предоставлено было только Полевому, короновавшему его ролью Гамлета, да Белинскому, разъяснившему этого оригинального мочаловского Гамлета. Но обо всем объясним после.

Я рассказал вам, мой читатель (на читательниц в отношении этих глав я плохо рассчитываю и полагаю, что так называемые серьезные из них находят теперь более вкуса в анатомических, чем в исторических, диссертациях[219]), положение литературных шашек в избранную мною минуту.

Но вы не торопитесь, пожалуйста, совсем становиться на стороне не только что фельетониста Ушакова против С. Т. Аксакова и его кружка, но даже и на стороне Полевого против старцев и «Московского вестника». Вы всё помните, всё держите, пожалуйста, в голове пословицу: девять раз примерь и в десятый отрежь, и всё имейте в виду концы, а именно:

1) Что В. А. Ушаков кончит «Висяшей».

2) Что Полевой напишет «Парашу», «Ермака» и проч.

3) Что, наконец, сама борьба, поднятая им против абсолютно-государственной идеи Карамзина, кончится в наши дни хохлацким жартом над русскою историею, сведением Московского государства на одну доску с разными отпадшими ханствами[220] и проч. или не то поморскими, не то просто поморными галлюцинациями русских историков «Искры».[221]

Вот вы это всё имейте в виду, и так как процесс литературных стремлений есть процесс органический, то поприсмотритесь еще к данной минуте и посмотрим, нет ли уже в ней самой зачатков плана разложения. Есть, и есть несомненно. Я говорил до сих пор «по волку», стоит только начать[222] говорить «против волка».[223]

Полевой и его направление действительно отражали в себе, как в зеркале, все современные веяния, но отражали безразлично, поверхностно, почти что бессознательно. Молодежь, воспитываемая этими бессознательно отраженными направлениями, делилась на две части: одну – меньшую, которая шла в глубь дела, принимала веяния всурьез, переводила их в жизнь и скоро ощущала страшное неудовлетворение поверхностным отражением, а другую, конечно многочисленнейшую, которая совершенно довольствовалась верхами и, вероятно, доселе век свой доживает в безразличном поклонении и Гюго и Марлинскому, и в абсолютном непонимании всего нового и живого, начиная с самого Гоголя.

 

Та и другая молодежь – два фазиса того, что я не раз уже называл русским романтизмом и что совершенно не похоже на другие романтизмы. Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле. Немец, например, может род человеческий производить от обезьян и исправлять какую угодно, хоть пасторскую, обязанность: доходить до крайнейшего отрицания всяких нравственных основ или до самых фантасмагорических галлюцинаций и не спиться с кругу, ибо таких чудаков, как Гофман, который от своих принцев-пиявок, Серпентин[224] и иных созданий своей чародейной фантазии обретал успокоение только в Ауэрбаховском погребке[225] да там же большею частию и создавал их, или таких, как Макс Штирнер, который довел до крайнейшей, безумной последовательности мысль об абсолютных правах человеческого я, да и сел в сумасшедший дом, – очень немного. Великий Гегель, по сказанию известного ерника Гейне, выразился как-то в беседе неуважительно насчет планет небесных, да и сел потом преспокойно за вист.[226] Француз тоже за исключением лихорадочных эпох истории, когда милая tigre-singe[227] разыграется до головокружения, вообще весьма наклонен к нравственной жизни, наслаждениям фантастическими и иными прелестями, по весьма правдивым сказаниям Федора Достоевского.[228] Но мы народ какой-то неуемный, какой-то грубо-первобытный народ. Мысль у нас не может еще как-то разъединяться с жизнию. Закружилась у нас голова от известных веяний, так уж точно закружилась. Печальные жертвы приносили мы этим вихрям в виде Полежаевых, Мочаловых, Марлинских, даже Лермонтовых.

Вот людей такого-то чисто русского закала, людей с серьезной жаждой мысли и жизни, способных прожигать жизнь или ставить ее на всякую карту, кроме еще небольшого кружка людей дельных, способных специально чем-нибудь заняться, мало удовлетворяло направление «Телеграфа» и общий уровень тогдашней литературы. Праздношатательство, эпикурейство, весьма притом дешевые, луна, мечта, дева, – тряпки, тряпки! – по позднейшему остроумному выражению Сенковского-Брамбеуса,[229] проповедуемые в поэзии сателлитами Пушкина и всякими виршеплетами в бесчисленных альманахах; немецкий сентиментализм, который стал скоро примешиваться в повестях Полевого и других к лихорадочно-тревожным веяниям и вел совершенно последовательно к знаменитому приторно мещанскому эпилогу «Аббадонны»,[230] – все это могло. удовлетворить окончательно только ту молодежь, которая, как например мой наставник, в сущности переводила романтические стремления на суть знаменитой песни:

 
Для любви одной природа
Нас на свет произвела,[231]
 

да уездных или замоскворецких барышень, которые всё ожидали, что в последней главе «Онегина» явится опять не убитый им и только почтенный убитым Ленский и соединится с овдовевшею Ольгою, равномерно как Онегин с Татьяной. Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги; из барышень, конечно, Кукушкины, с жадностию читающие и в зрелых летах, «когда препятствия исчезают и два любящиеся сердца соединяются».[232] Все это как следует. Даже многие из поэтов тогдашних, проклинавших жизнь и сетовавших на то, как тяжело:

 
…быть в толпе бесчувственных людей,[233]
 

преспокойно дослужились до чинов известных и до пряжек за двадцатипятилетие.[234]

Все это не только что удовлетворялось окончательно и Полевым и его направлением, но, вероятно, и до сих пор, если еще здравствует на свете, то удовлетворяется. Да не то что вероятно, а это факт. Читали вы, например, недавно вышедшую поэму г. Жандра «Свет»?[235] Курьез; занимательный. Тридцатые годы, совершенно как были, вдруг возлетают перед вами запоздалым явлением, – совсем как были, с личностями непризнанных поэтов, воздушных графинь или княгинь, с речами à lа Марлинский, все это мужеский пол чуть ли не в тех же фраках с откинутыми широкими бортами и длиннейшими талиями, в башмаках с ажурными чулками из-под обтянутых панталон, а женский, или прекрасный, пол в шляпках с какими-то ракушками, с буфами-шарами рукавов и, напротив, с короткими талиями… Или загляните на задние дворы литературы, прочтите «Наташу Подгорич»[236] или другие недавние романы, которыми еще не перестает дарить свою публику «маститый» московский романист г. Воскресенский. Вот вам уцелевшие мумии Полевого и его направление.

В них самих, т. е. в Полевом и в тогдашнем направлении литературы, которого он был горячим и даровитым, но совершенно слепым вождем, лежало их крайне пустое будущее. Литература уже в конце тридцатых годов[237] разменивалась на пошлейшие альманахи. Пушкин начинал уже от нее отвертываться и уходить в самого себя. Полевой уже подавал руку Булгарину и начинал не понимать Пушкина. Да ведь и мудрено было, воспитавшись «Иваном Выжигиным» и снисходительно отнесшись к «Димитрию Самозванцу»[238] знаменитого уже и тогда Фаддея, понять сцены из «Бориса»,[239] появлявшиеся хоть редко в хороших альманахах.

 

«Борис»-то и стал в своей величавой целости и был для многих, в том числе и для Полевого самого, камнем претыкания и соблазна. «Борис» же, с другой стороны, выдвинул ярко другого литературного деятеля, которому суждено было ответить потребностям серьезной молодежи, положить основы дальнейшему ходу критического сознания и, кроме того, воспитать и дать поколению его настоящего вождя, Виссариона Белинского.

Этот крестный отец великого борца был циник-семинарист, Никодим Надоумко. То есть Никодимом Надоумко был он до 1831 года и в одной только первой книжке новорожденного «Телескопа» за этот год. Затем явился редактор журнала Н. И. Надеждин, один из оригинальнейших самородков, один из величайших русских умов и одна из громаднейших ученостей, с положительным отсутствием характера, отсутствием почти таким же, как в другом современном ему деятеле – Сенковском, равно оригинальном по уму, равно обладавшем изумительною ученостью…

В 1829 году дряхлевшего до «жалости подобного» состояния «Вестника Европы», наводившего сон или уныние и своим Лужницким старцем[240] и своими литературными взглядами

 
Времен очаковских и покоренья Крыма,[241]
 

в статье «Сонмище нигилистов» явился новый, свежий, цинически-грязный, но по-своему остроумный и несомненно энергический деятель под именем Никодим Надоумко. Слово «нигилист» не имело у него того значения, какое в наши дни придал ему Тургенев. «Нигилистами» он звал просто людей, которые ничего не знают, ни на чем не основываются в искусстве и жизни, ну, а ведь наши нигилисты знают пять книжек[242] и на них основываются… Надоумко повел странные по плану и по содержанию беседы с просвирнями, корректорами типографий и иными выводимыми им лицами о пустоте литературного направления, нещадно восставал, больше, впрочем, из угождения старцам, на Пушкина, в чем, конечно, никто ему не сочувствовал, на Полевого и его поверхностность, в чем уже многие ему сочувствовали, на праздношатание мысли и чувства…

Затем, рядом статей под псевдонимом Надоумки завоевавши себе известность, а диссертацией» «De poёsia romantica»[243] – степень доктора философии и кафедру, Н. И. Надеждин раскланялся с старцами и их органом и начал издавать «Телескоп». В первом же нумере, как я упомянул, он один во всей своей тогдашней критике объявил себя за пушкинского «Бориса» и встал во главе всей серьезной молодежи.

Но это уже относится к 1831 году…

VI. Отзывы прошлого

Между тем старое поколение, сходившее с поля действия или долженствовавшее сойти по непреложным законам истории, доживало же свою жизнь с чем-нибудь, хранило же на себе след тех веяний, которые во время оно более или менее могущественно уносили его за собою, и передавало же или по крайней мере старалось передавать поколению молодому эти для него еще живые веяния?…

Конечно так. Сколь ни мало серьезного вынес мой отец из своей юности, но все-таки же по преданиям помнил и

 
Пою от варваров Россию свобожденну,
Попранну впасть татар и гордость угнетенну.[244]
 

Потом

 
Российские князья, бояре, воеводы,
Прешедшие за Дон отыскивать свободы[245]
 

и другие тирады из «Дмитрия Донского», разумеется, вместе с пародией «Митюха Валдайский»[246] и другой пародией, в которой отменною энергиею отличался ответ ханскому послу:

 
Поди и расскажи Мамаю,
Что я его… и проч.,
 

помнил и с восторгом, конечно уже подогретым преданием, читал и оду «Бог» и «Фелицу» Державина. Впрочем, он был уже человек не державинской, а карамзинской эпохи, Сумарокова совсем не знал, Хераскова только что оставлял, собственно, в покое, зато с большим чувством цитировал Нелединского-Мелецкого и Дмитриева, особенно

 
Ах, когда б я прежде знала,
Что любовь родит беды,[247]
 

сам же, впрочем, и пародировал цинически конец этого нежного стихотворения.[248]

Странный человек во многих отношениях был мой отец, или, лучше сказать, бывал в разные эпохи. Не касаюсь еще его чисто житейских отношений… Но со стороны духовной он именно представлял собою тип умного дюжинного человека первоначальной карамзинской эпохи. Для того чтобы представлять этот тип, судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения впечатлений и достаточно мало нравственной твердости и умственной глубины. Как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и мира, так и в духовном развитии. Но в сущности подчинение было только видимое, чисто внешнее. Что-то упорно в нем сохранялось для тех, кто знал его так близко, как я впоследствии. В эпоху пятидесятых годов, например, ему уже было за шестьдесят, но вдруг оставшись один вдовцом и тотчас же окруженный кружком молодежи, он чрезвычайно легко освоился с своим новым положением, нашел в нем смех,[249] не только не мешал нам всем, но самым наивным образом делил с нами наши литературные интересы… и в сущности эта наивность не была искренна. «Что-то», повторяю, упорно в нем засело и по временам выскакивало наружу, особенно при мало-мальски неблагоприятной обстановке… Судьба вообще довольно немилостиво с ним обходилась, как и со всей нашей породой, и увы! один из самых немилостивых ее презентов старику был конечно я… Пока дела шли хорошо, он, можно сказать, шел за мной всюду, но когда хорошая или по крайней мере сносная полоса жизни сменялась очень несносною, старик впадал опять в прежний упорный эгоизм.

Такое же что-то сидело у него и в мире умственно-нравственном. Это не была его самость, личность, ибо личности в нем не было, и он развился как-то так, что решительно не дорожил ни своею, ни чужою личностью, – но нечто, если не вколоченное (ибо, сколько я знаю, дед не бивал его, а даже спускал многое добродушному и, вероятно, плаксивому ребенку), то задавившее его своим гнетом, подрывавшее в нем всякую серьезную восприимчивость. И это нечто не были убеждения его отца, а моего деда, ибо у того были крепкие убеждения, а просто – это была вся бывалая эпоха, воспринятая его душою безразлично, бессознательно, так сказать рабски, не осмысленная никаким логическим процессом, засевшая в ум гуртовым хаосом. Что дед, который, как я уже говорил, был Степан Багров, хоть, конечно, менее грандиозный и менее грандиозно поставленный к жизненной обстановке, виноват в развитии такого рода восприимчивости в отце моем, – нет никакого сомнения. Он запугал его с детства, запугал до того, что отец мой никогда не чувствовал к нему любви, а чувствовал только боязнь: от самых ранних лет[250] он боялся паче всего рассуждения, привык все принимать безразлично. В жизни он потом, как только выпустили его несколько на свободу, разумеется, «свертелся», попал в довольно низменную обстановку и вынужден был в ней основаться и, разумеется, ей подчиниться. Но натура человеческая так уж устроена, что даже при самой слабой закваске все-таки упорно стремится к самостоятельности и ее выражению в жизни и, разумеется, разнузданная, выражает в жизни не самостоятельность, а самодурство. Рабы становятся непременно деспотами при малейшей возможности, но и деспотизм их не есть проявление их личности, а невольное подражание деспотизму старых господ. В жизни – при мало-мальски хорошей и комфортабельной обстановке[251] – отец решительно перенимал деспотизм деда, но, конечно, по отсутствию крепкой закваски в его натуре, проявления никогда не носили долю серьезного оттенка, а разрешались почти всегда комически.

Но тем-то и дорог в особенности мой отец как субъект исследования,[252] что он был умный и вместе нравственно-деятельный человек, совершенно вроде того, которого вы можете представить себе, читая «Дневник студента». Недаром с автором этого «Дневника», покойным Жихаревым, он сохранил отношение дольше, чем с другими своими товарищами по университетскому пансиону, хоть Степан Петрович и чины большие произошел, а он так и остался на всю жизнь титулярным советником.

Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.

Державина он уважал, как уважал разных фетишей, с той только разницей, что его он не боялся. Оды его некоторые он читал с известного рода декламацией, чуть что не слезным тоном, и даже непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною),[253] никак себе не позволял… Но это именно был фетишизм слепой и бессознательный. Другое дело были для него Карамзин, в его первоначальной деятельности, и Дмитриев в его сказках, Нелединский в чувствительных песнях: под эти песни и он, конечно, по-своему любил некогда и нежничал, если он способен был хотя как-нибудь любить и нежничать… Сказки Дмитриева были profession de foi[254] полускоромного, полунравственного воззрения на жизненные отношения его эпохи; Карамзин в своей первоначальной деятельности чрезвычайно развивал сердечную доброту и нежность, свойства самые полезные для того, чтобы жизнь прожить в тишине и мире… Поклонение Карамзину как историку государства Российского было уже опять слепо и неискренно, как фетишизм, и в особенности основывалось на высоких чинах историографа и близости его ко двору.

Жуковский прошел как-то мимо моего отца, не задевши его души никакими сторонами. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотской человек: заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно непонятны. Пушкина высоту он как умный человек не понимать не мог, но отношение его к Пушкину было какое-то весьма странное. То он его бранил как писателя развратного и, как он говорил, злого, – все это конечно в противуположность Карамзину, которого всякая страница добротой дышит; то, как только ему начинали молодые люди цитовать что-нибудь из Полежаева, например, он говорил – нет! это не Пушкин! отправлялся на другой же день к знакомому книжнику в «город» (гостиный двор), привозил какую-либо поэму Пушкина и с увлечением, хотя с старою декламациею, читал ее вслух. Злыми же писателями, но в высшей степени талантливыми, считал он Грибоедова и автора «Дум» и «Войнаровского»,[255] ставя последнего чуть ли по размаху не выше Пушкина. К Марлинскому, которому поклонялась молодежь, питал он очень мало сочувствия.

Все это и старое и новое носилось вокруг меня, читалось за полночь отцом и Сергеем Ивановичем в спальне отца и матери, подле моей детской, читалось целым гуртом, безразлично… и Пушкин, и Марлинский, и «История государства Российского», и «Иван Выжигин», и «Юрий Милославский», и романы Вальтера Скотта, выходившие тогда беспрестанно в переводах с французского.

Чтение производилось пожирающее. Но в особенности с засосом, сластью, искреннейшею симпатиею и жадностью читались романы Радклиф, Жанлис, Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена.

О них, о том мире, которым населяли они детское воображение, я считаю нужным поговорить в особенной главе.

216… ругательства двух «Вестников»… – «Вестника Европы» и «Московского вестника».
217Возможно, имеется в виду поэма «Новая Светлана» (см. примеч. 49); но известны и отдельные эпиграммы Дмитриева на Полевого, см.: Эпиграмма и сатира… Т. 1. 1800–1840. М. – Л., 1931, с. 255–256.
218В водевиль А. И. Писарева «Три десятки, или Новое двухдневное сражение» (1825) были введены куплеты, высмеивающие Полевого (см. их текст: Стихотворная комедия конца XVIII – начала XIX в. М.-Л., 1964, с. 916–917).
219Освободительный, расковывающий характер 60-х гг. вызвал в жизни и в печати оживленные дискуссии о предоставлении женщинам права на получение высшего образования. Многие русские женщины жаждали поступить в медицинские учебные заведения, но по тогдашним законам им было запрещено поступать в русские университеты и академии, поэтому женщины часто уезжали учиться в зарубежные высшие учебные заведения. Г., с позиций романтика-гуманитария вообще высокомерно относившийся к естественнонаучному образованию, иронизировал и по поводу соответствующих стремлений женщин.
220Имеются в виду труды Н. И. Костомарова начала 1864 г. Г. ранее сочувственно относился к антицентрализаторским идеалам историка, к защите областных свобод: см. его рец. на кн. Костомарова «Северно-русские народоправства во времена удельно-вечевого уклада», 2 тома, СПб., 1863 (Время, 1863, № 1, отд. II, с. 92 – 140). Но когда в связи с появлением статьи Костомарова «Куликовская битва» («Приложение к Месяцеслову на 1864 год», с. 3 – 24) возникла резкая полемика между автором и М. П. Погодиным (в газетах «День» и «Голос» начала 1864 г.; подробное ее изложение см.: Барсуков П. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. 21. СПб., 1907, с. 385–405), то Г. занял сторону своего учителя Погодина: Костомаров рассматривал Московское княжество XIV в. лишь как одну из многих других русских областей, а Погодин упрекал его в антипатриотическом принижении Москвы.
221Каламбур, основанный на звуковом сходстве весьма различных понятий: под «поморскими» Г., вероятно, подразумевает издевки «Искры» над норманской теорией происхождения первых русских князей, проповедовавшейся М. П. Погодиным (см., например: Искра, 1860, № 13, с. 137), а слово «поморный» (означающее и «умору» – смех и «помору» – болезнь, отраву) вначале было брошено искровцам как уничижительный эпитет их врагами: Русский вестник, 1859, сент., кн. I, «Современная летопись», с. 93; Гымалэ <Волков Ю.>. Литературные впечатления. – Санктпетербургские ведомости, 1860, № 190, 211 (см. примеч. И. Г. Ямпольского в кн.: Поэты «Искры». Том 1. В. С. Курочкин. Л., 1955, с. 747), но искровцы подхватили этот эпитет и перенесли его на противника, очень часто употребляя его в заметках, стихах и даже введя специальный раздел «Поморные наброски» (см.: Искра, 1863, № 47, с. 705–706).
222По смыслу вместо «только» должно стоять слово «теперь».
223… говорить «против волка» – т. е. мужественно говорить не очень приятную правду (по аналогии с выражением «против шерсти»).
224Принц – персонаж «Житейских воззрений кота Мурра» (1822), Серпентина – рассказа «Золотой горшок» (1813) Э. Т. А. Гофмана.
225Ауэрбаховский погребок – кабачок в Берлине.
226В очерке «Признания» (1854) Г. Гейне вспоминал, как он, будучи молодым человеком, в беседе с Гегелем назвал звезды «обителями блаженных», а Гегель ответил, явно эпатируя романтического юношу: «Звезды только светящаяся сыпь на небе!» – и тут же Гегеля пригласили на партию виста (см.: Гейне Г. Собр. соч. в 10-ти т., т. 9. М., 1959, с. 113–114).
227тигр-обезьяна (франц.). Tigre-singe – широко известное выражение Вольтера (см., например: Voltaire. Correspondence, vol. 67. Geneve, 1962, p. 293), которое цитировалось в России уже в XVIII в. (см.: Заборов П. Р. Вольтер в России конца XVIII – начала XIX века. – В кн.: От классицизма к романтизму. Л., 1970, с. 77). А. С. Пушкин в Лицее имел прозвище «француз, смесь обезьяны с тигром».
228Имеются в виду главы V–VIII очерков Ф. М. Достоевского «Зимние заметки о летних впечатлениях» (Время, 1863, № 3, с. 323–362), где весьма иронически описаны быт и нравы французских буржуа.
229…луна, мечта, дева, – тряпки, тряпки! – по позднейшему остроумному выражению Сенковского-Врамбеуса… – Это выражение не найдено в произведениях Сенковского, но оно, видимо, было известным; ср. в статье А. Фета «О стихотворениях Ф. Тютчева», посвященной «А. А. Григорьеву», рассуждение об эпигонской поэзии: «Луна, мечта, дева! тряпки, тряпки! Да, действительно они превращались в тряпки, которыми один ленивый не помыкал» (Русское слово, 1859, № 2, с. 66).
230Роман Н. А. Полевого «Аббадонна» (М., 1834) появился еще до разгрома журнала «Московский телеграф», а «Эпилог Аббадонны» (Сын отечества, 1838, июль, с. 17–82; октябрь, с. 101–156) создавался нравственно надломленным и напуганным репрессиями писателем. Но Г., вероятно, прочитал лишь первую часть эпилога, где герой, поэт Вильгельм Рейхенбах, получает крупную сумму по завещанию умершего должника его отца, разрушает козни злодеев и обручается с Генриеттой; вторая же часть эпилога насыщена похищениями, убийствами, отравлением, так что весьма далека от приторности.
231Источник цитаты не найден.
232«когда препятствия исчезают и два любящиеся сердца соединяются». – Неточная цитата из тирады Кукушкиной – драма А. Н. Островского «Доходное место», д. II, явл. 5.
233Источник цитаты не найден.
234Намек не расшифрован, возможно, имеется в виду кн. П. А. Вяземский, превратившийся из фрондирующего поэта в видного чиновника, товарища (заместителя) министра народного просвещения. Возможно также, что объектом иронии является В. Г. Бенедиктов, дослужившийся до должности директора банка и до чина действительного статского советника. В фразе чувствуется аллюзия на известную реплику чиновника в романе А. И. Герцена «Кто виноват?» по поводу отставки Бельтова: «Ровно четырнадцать лет и шесть месяцев не дослужил до пряжки». Пряжка – знак отличия беспорочной службы, дававшийся (до 1858 г.) за 15, 20, 25 и т. д. лет.
235Точное название: Свет. Роман минувшей эпохи в стихах. СПб., 1857.
236«Наташа Подгорич» – роман М. И. Воскресенского (М., 1858); кроме того, он автор романов «Черкес» (М., 1830), «Проклятое место» (М., 1838) и др.
237Ошибка; нужно или «в конце двадцатых», или «в начале тридцатых».
238В журнале Н. А. Полевого «Московский телеграф» появилась весьма сочувственная рец. В. А. Ушакова на роман Ф. В. Булгарина «Димитрий Самозванец» (1830, № 6, с. 193–237); правда, сам Полевой публично отмежевался от этой рец. (1830, № 23, с. 368); мнение его о романах Булгарина было сдержанным, но в целом – положительным (отмечалась надуманность характеров и сюжета, но признавался большой успех у «публики»).
239Первоначально, до отдельного издания 1831 г., из драмы «Борис Годунов» были напечатаны отрывки в «Московском вестнике» (1827, № 1), в альманахах «Северные цветы» на 1828 год и «Денница» на 1830 год.
240Лужницкий старец – редактор «Вестника Европы» М. Г. Каченовский (хотя в действительности он выступал под этим псевдонимом с соавторами).
241Строка из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (монолог Чацкого, д. II, явл. 5).
242Г. иронизирует над радикальной молодежью 60-х гг., увлекавшейся вульгарно-материалистическими трудами К. Фогта, Бюхнера, Молешотта.
243«О романтической поэзии» (лат.).
244Первые строки поэмы М. М. Хераскова «Россияда»; в конце второй строки вместо «угнетенну» в подлиннике – «низложенну».
245Начальные строки из трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» (1807); цитата неточна; нужно не «за Дон», а «чрез Дон».
246«Митюха Валдайский» – пародия на трагедию В. А. Озерова «Димитрий Донской», принадлежащая П. Н. Семенову (1810). Впервые неисправный текст пародии был опубликован в журнале «Библиогр. записки» (1861, № 5, стр. 145–160; № 6, стр. 175–190) и приписан актеру С. Н. Сандунову; затем появилась статья: Грот Я. Об авторе «Митюхи Валдайского» (там же, № 15, стр. 447–457), раскрывающая истинного автора (со ссылкой на некролог П. Н. Семенова – Северная пчела, 1832, № 146) и вносящая много исправлений в текст.
247Стихотворение И. И. Дмитриева (1792).
248Речь идет о следующих заключительных строках: Возрыдала б, возопила:Добры люди! Как мне быть?Я неверного любила…Научите не любить. Пародировалась, по устному преданию, последняя строка: «Научите не родить» (см.:. Воспоминания, с. 123).
249В. С. Спиридонов видит здесь ошибку и предлагает вместо «смех» читать «смысл» (Пес, с. 292). Возможно, однако, и первопечатное прочтение.
250В первопечатном тексте было: «до самых ранних лет»; исправлено по смыслу.
251В первопечатном тексте: «постановке»; исправлено по смыслу.
252Мы бы теперь сказали: «субъект, подлежащий исследованию» или «объект исследования».
253…непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною)… – Подобные пародии Г. и его отца совершенно неизвестны.
254исповедание веры, мировоззрение (франц.).
255…автора «Дум» и «Войнаровского»… – К. Ф. Рылеева.
Рейтинг@Mail.ru