bannerbannerbanner
Мои литературные и нравственные скитальчества

Аполлон Александрович Григорьев
Мои литературные и нравственные скитальчества

Детство

I. Семинарист тридцатых годов

В настоящее время, когда,[78] т. е. не то, что вы думаете, – речь вовсе не идет ни о прогрессе, ни о благодетельной гласности, – в настоящее время, когда литература поднимает один за одним слои нашего общества и выводит один за другим разнообразные его типы, – тип семинариста и его обстановка выдвигаются тоже из бывалой неизвестности. Но это тип, изменяющийся с эпохами в своем цвете, хотя конечно имеющий общие, коренные основы сущности. Тип этот двоится, как все основные типы нашей бытовой жизни, и литература покамест разрабатывает, преимущественно в очерках г. Помяловского,[79] одну его сторону, сторону кряжевого человека, твердой ногою завоевывающего себе известное первенство в той или другой сфере жизни, тем или другим путем, положительным или отрицательным, это совершенно все равно. Выбор пути зависит здесь от обстоятельств времени и жизненной обстановки, хотя исходная точка деятельности есть всегда отрицание. На отрицании кряжевой семинарист воспитался. An non spiritus existunt?…[80] – дается ему задача; если она дана положительно, он говорит и должен сказать: nego,[81] и своей негацией, своим отрицанием добиться первенства в этом вопросе. Если бы школа давала тезис в отрицательной форме: spiritus non existunt,[82] он негировал бы негацию и вместо того, чтобы быть матерьялистом и нигилистом, был бы идеалистом, е sempre bene![83] Кряжевой семинарист будет всегда жизненно прав, всегда одержит практически победу, ибо правы практически только смелые отрицатели: они помнят твердо, что gutta cavat lapidem,[84] и бьют метко в одно место, не обращая ни малейшего внимания на другие, не увлекаясь ничем, кроме поставленного ими вопроса, – даже намеренно становятся глухи на все возражения мысли и жизни. Раз известный взгляд улегся у них в известную схему, будет ли эта схема – хрия инверса,[85] административная централизация по французскому образцу, как у Сперанского, или фаланстера, как у многих из наших литературных знаменитостей,[86] – что им за дело, что жизнь кричит на прокрустовом ложе этой самой хрии инверсы, этого самого административного или социального идеальчика? Их же ведь ломали в бурсе, гнули в академии – отчего же и жизнь-то не ломать?…

Мрачными и страшными чертами рисует наша литература жизненную и воспитательную обстановку, приготовляющую практических отрицателей, обнажая ее беспощадно, до цинизма, бичуя без милосердия, – да милосердия эта обстановка едва ли и заслуживает. Пусть кричат от боли те, кому больно: крик их свидетельствует только, что бич бьет метко, бьет по чувствительным местам, – все равно они стоят бичевания. Ведь эта обстановка не почвой нашей, не народной жизнью дана: эта бурса так же точно нам навязана, как навязана административная централизация, навязана только раньше, может быть, незапамятно рано… Нечего ее жалеть: это не наша родная обломовщина, виноватая только разве тем, что не дает на себя сесть верхом штольцовщине…

Всем этим хочу я сказать, что литература, принявшаяся в настоящее время за разработку этого слоя нашей жизни и его типов, совершенно права в односторонности изображения. В самой жизненной среде тип являлся наиболее ярко только в своей отрицательно-практической манифестации, будет ли эта манифестация – великий Сперанский, деятель исторический, или в жизненных сферах процветавший Максютка Беневоленский[87] Островского… Парадоксальное и дикое сближение! скажут читатели. Больше чем парадоксальное и дикое, прибавлю, кощунственное сближение, ибо Сперанский, по крайней мере в первую эпоху своей деятельности, руководился возвышеннейшими стремлениями, а Максютка Беневоленский самодовольно треплет себя за хохол перед зеркалом по поводу весьма незначительного в истории обстоятельства, по поводу женитьбы, завершающей, впрочем, его завоевания в жизни; но ведь я нарочно и взял такие крайние грани, как исторический Сперанский и художественный Беневоленский, для того чтобы показать, какое важное значение имеет повсюду в нашей жизни этот тип кряжевого семинариста, бесстрашного отрицателя и завоевателя жизни.

Но у типа, как у всякого, преимущественно русского типа, есть другая сторона, другим образом проявляющаяся в жизни. Раздвоение типа есть, пожалуй, общечеловеческое, но у нас оно как-то нагляднее.

Есть, по глубокому слову, кажется, Занда, des homines forts – люди сильные и des hommes grands – люди великие;[88] есть, по глубокому же замечанию одного из оригинальнейших и самостоятельнейших мыслителей нашей эпохи, Эрнеста Ренана, des pensées étroites – мысли узкие и des pensées larges – мысли широкие. «Только узкие мысли управляют миром»,[89] – прибавляет Ренан, и это совершенно справедливо… Если так же нельзя закончить мысль Занда, то можно все-таки найти в ней сродство с мыслью Ренана. Есть люди широкие; из них делаются или великие люди, или Обломовы, и есть люди сильные, крепкие, кряжевые, из которых великие люди бывают, и даже часто, но Обломовы никогда. Они отдаются жизни и всем ее веяниям, и благо им, если они гении – представители веяний жизни; другие завоевывают жизнь и обладают ею. Одни не выполняют никаких преднамеренных целей, а смотря по тому, в какую пору они созданы, или отождествляются с самою жизнью, или личность их расплывается в жизни; другие каких-нибудь целей да достигают, целей Сперанского или целей Беневоленского: это зависит и от степени их силы и даровитости, и от эпохи, в которую они живут и действуют. Наша эпоха – я обращаюсь вновь от общего положения к судьбе типа, о котором я начал говорить, – выдвинула много таких кряжевых личностей с отрицательною, теоретическою задачею. Мне же лично эта сторона типа явилась уже в годы университетской юности, в могущественной и даровитой личности покойного Иринарха Введенского,[90] но никак не прежде.

 

Эпоха, в которую началось мое учение, все до самого университета шедшее под влиянием семинаристов, была не та, которой провозвестником явился потом Введенский и которой полные представители – Добролюбов и Помяловский.

Жизнь живет протестом, но у протеста в разные эпохи разные же точки отправления, разные мотивы, разные, так сказать, возбуждения. Полны были протеста и личности, окружавшие мое детство, но протест их не походил на теперешний. Все они были более или менее идеалисты, – точнее и цветнее сказать, – романтики всех сортов и подразделений, от романтиков буйных и прожигавших жизнь с неистовством русского человека до романтиков мечтательных и сладких; но во всяком случае это были люди, вполне отдававшиеся или по крайней мере поддававшиеся жизни. Характеристическая особенность этих людей в том, что, в противуположность теоретикам, отрицателям, централизаторам, они были все почти, и в особенности даровитые из них, страстные поклонники изящного, и другая особенность, что почти никто из них, и в особенности даровитые, не сделали никакой карьеры. Даже самые смирные из них по жизненному взгляду достигли разве-разве профессорства. Даровитые же, увлекавшиеся или прожигали жизнь, как один замечательный певец-дьякон, дошедший наконец до того, что расстригся, или становились подьячими «пивогрызами», не достигая даже целей Максютки Беневоленского, а тем менее умилительного спокойствия совести Акима Акимыча Юсова.[91]

Что же хорошего в этом типе? – спросит читатель, подметивший, может быть, в тоне моем особенное расположение к этому типу (что совершенно справедливо) и предположивший, пожалуй (что уже совершенно несправедливо), что я даю этому типу преимущество перед тем, который развился в особенности в настоящую эпоху. А вот, изволите видеть, что: во-первых, погибшие даровитые личности были все-таки страшно даровиты, и безумное буйство их сил свидетельствует, как хотите, о богатстве природы; немногие же уцелевшие и правильнее развившиеся были полные, цельные люди, с деятельностью в высшей степени плодотворною. Довольно указать в этом случае хоть на покойного Петра Николаича Кудрявцева, который не виноват же тем, что он слишком рано стал покойником. Я указываю нарочно на личность, по поводу которой не может возникнуть ни сомнений, ни недоразумений ни в одном из наших лагерей и которую никак нельзя отнести к типу кряжевых семинаристов, хотя собственно Кудрявцев принадлежит к другому, позднейшему пласту, к пласту моих товарищей, а не руководителей по отношению к развитию. Кудрявцев был самый даровитый и гармонический из семинаристов-романтиков. В нем, несмотря на гармоничность и исключительность его природы, мелькали даже порою комические стороны типа сентиментального романтика, и одна злая, хотя дружеская эпиграмма[92] резко выразила эти комические черты в стихе: «Педант, вареный на меду…».

Но ни в ком, как мне кажется, комические стороны сентиментального романтизма не совместились так резко, как в моем юном наставнике.

Сергей Иваныч решительно весь был создан из сердца, и это сердце было необычайно мягкое и впечатлительное. Первичность его была совершенно женская, и я решительно не понимаю, как этот человек мог быть на медицинском факультете, учиться анатомии, стало быть, резать трупы, да еще кончить курс лекарем первого отделения, даже с звездочкой, т. е. в числе эминентов.[93] Раз он упал в обморок, неосторожно обрезавши себе ноготь большого пальца и вообразивши, что у него сделается антонов огонь, о котором он только что прослушал, кажется, лекцию; другой раз – целая долгая история происходила по поводу того, что у него надобно было вырезать веред[94] под мышками. С этою женскою или, лучше сказать, бабьего мягкостью натуры соединялось самолюбьице совершенно петушиное и удивительно способное к самообманыванию. Настоящей страстности в нем не было, но зато был постоянный неугомонный зуд страстности, и зудил же он, зудил себя паче меры – и стихами, и прозой, и разными любвями, начинавшимися у него как-то по заказу и о которых я расскажу в следующей главе все, что помню, расскажу потому, что они характеризуют ту эпоху. В нем была также способность к энтузиазму, и пусть в нем она была дешева и кончилась ничем, на меня она хорошо подействовала. А впрочем, хорошо или дурно, – это бог знает.

В семье нашей и в домашнем быту была та особенность, что всякий, кто входил в нее более или менее, волею и неволею становился ее членом, заражался хотя на время ее особенным запахом, даже подчинялся, хоть с ропотом и бунтом, тому, что мы впоследствии называли с Фетом домашнею «догмою», развившеюся в позднейшее время до примерного безобразия, исключительности и самости. Дело вовсе не в том, что у нас был заведенный порядок – где же его не бывает? – нет, у нас постоянно все более и более узаконивались, становились непреложными вещи антирациональные, так что впоследствии посягнуть на священность и неприкосновенность прав на пьянство и буйство повара Игнатья было делом не совершенно безопасным. Но так сделалось уже впоследствии… Сначала особенность нашего домашнего быта захватывала человека как-то полегче. Беда в том только, что если человек мало-мальски был мягок, он становился чем-то вроде домашнего шута.

И это вот почему. Отец мой, несмотря на свой замечательный ум и на достаточное, хотя внешнее и потому совершенно заглохшее без пользы для него и для других образование, был по натуре юморист, и юморист, как всякий русский человек, беспощадный. Собственно говоря, и щадить-то ему было нечего. Идеала жизненного и морального перед ним не стояло никакого: пласт людей, современных ему и тревожно искавших идеала, отыскивал его уже в это время, быть может, «в мрачных пропастях земли»,[95] а он принадлежал к благоразумному большинству. Это благоразумное большинство той эпохи оставило нам наивный и по наивности своей драгоценный памятник в «Дневнике студента».[96] Если читатели не знакомы с этой замечательной по своей безыскусственности книгою, советую им прочесть ее. Дух отцов наших, вызвавший пламенное бичеванье Грибоедова, дышит в ней.

Отец мой смеялся или, лучше сказать, потешался добродушнейшим образом над всяким чувством, любил натравливать на чувство всякого, в ком он подмечал какую-либо впечатлительность, я в моем наставнике имел для себя субъект, неоцененный по этой части, влюбляя его каждый месяц и разъяряя его ежедневно. Он даже чувствовал какую-то антипатию к личностям, сколько-нибудь серьезным и не поддававшимся на его удочку. Над Сергеем Ивановичем он имел огромное влияние, даже образовывал его по-своему, не замечая, что сам отстает, если не совсем отстал уже, от образования эпохи. Сергей Иваныч слушался его во всем, и в любовных своих похождениях и даже в костюмировке, тоже не замечая, по добродушию и самолюбию, что в любовных своих интригах он был его» шутом, а в костюмировке и манерах мог избрать себе менее отсталого руководителя. Но посудите сами, как же было ему, семинаристу мягкого типа, крайне падкому до образования, не слушаться человека, который говорил по-французски и учился в благородном пансионе? Отец нередко вмешивался даже в его товарищеские связи, устраняя своим влиянием людей буйных, т. е. таких, которые мало были способны подчиниться его «асандану»[97] (это было одно из любимых его слов), и «протежируя» личности, оказывавшие любовь к тому, что считал он образованием.

Зато личности, «протежируемые» отцом и даже сколько-нибудь терпимые, ходили беспрепятственно во всякое время, имели право сидеть хоть во время класса и вообще целые дни до условного догматического часа. Догматический час, час, когда весь дом должен был спать de jure и когда de facto начинался полнейший разгул всякого блуда, пьянства и безобразия, постепенно шел к десяти часам вечера, но в ту пору было еще не так. В десять часов только что кончался день для посторонних. Сергей Иваныч шел из своей комнатки в спальню отца и матери и часто до часу читал им, а иногда даже и до двух. А моя детская была подле спальни, и все я слышал, что читалось по ночам Сергеем Иванычем, как все слышал я, что читалось по вечерам отцом, ибо они чередовались.

 

Чтение было у нас поистине азартное в продолжение нескольких лет. Оно имело огромное влияние на мое моральное развитие. По распущенности ли, по неверию ли в то, что книжки дело серьезное, как будто не замечали, что я сижу в углу по вечерам, вместо того чтобы играть в игрушки, и не сплю ночи, слушая с лихорадочным трепетом «Таинства Удольфского замка», «Итальянца», «Детей Донретского аббатства» и проч. и проч.[98] И в конце концов я ведь глубоко благодарен моему воспитанию за то, что не обращали внимания на мое внимательное слушание. Я, слава богу, никогда не знал «детских книжек», и если глубоко ненавижу их, то, право, сам дивлюсь своей совершенно бескорыстной к ним ненависти. Мне их иногда и покупали, но не требовали, чтобы я читал их; пресыщенный игрушками, которыми я был завален, я вырезывал из них картинки.

Тоже и в первоначальном учении моем, несмотря на его безобразную беспорядочность, была своя хорошая сторона, и, может быть, именно эта самая безобразная беспорядочность. Собственно, учился я тогда мало, но сидел над ученьем… чрезвычайно много. То, что давалось мне легко, я, разумеется, вовсе не учил; то, что могло вдолбиться, несмотря на мою лень, при моих довольно счастливых способностях, как например латинский язык, которому начал я учиться с русской грамотой вместе, вдолбилось вследствие сиденья по целым дням в комнате Сергея Иваныча за гнусною книжкою грамматики Лебедева; то, к чему я вовсе не имел способностей, как математика, вовсе и не вдолбилось… ma tanto meglio.[99] А все же таки я, не прошедший «огня и медяных труб», бурсы и семинарии, – семинарист по моему первоначальному образованию, чем, откровенно сказать, и горжусь.

Помню я как теперь эту заднюю, довольно грязноватую, выходившую окнами на двор комнатку, отведенную для житья Сергею: Иванычу и назначенную вместе с тем для нашего ученья, с ее ветхою мебелью, с дырявым и чернилами проеденным столом у окошка, с темнокожаным изорванным диваном – обиталищем мильонов клопов, с черепом на шкапу, необходимым атрибутом всякого студента-медика… Сколько слез лилось в ней по утрам над проклятыми арифметическими задачами и как весела она была для меня начиная с пяти и до десяти часов, когда ученья уж не было, когда я был в ней гостем, посреди других гостей Сергея Иваныча, студентов разных факультетов… Как дорого мне воспоминание о ней, об этой грязной комнатке в долгие сумерки, когда, бывало, Сергей Иваныч заляжет на дырявый диван и я свернусь около него клубочком. Свечей нет, он заставляет меня шарить у себя в его мягких, несколько кудреватых волосах, а сам если не фантазирует вслух о своих любвях, то рассказывает, и хорошо рассказывает, римскую историю, и великие личности Брутов и Цинциннатов, Камиллов и Мариев исполинскими призраками встают перед моим впечатлительным воображением…

Вечная память этой грязной комнатке! Вечная память и тебе, мой добрый наставник, если ты уже умер, и дай бог тебе долгих дней, коли ты еще жив и не спился, а спиться – увы, по моему крайнему разумению, судя по данным твоей романтической натуры, – в захолустье одного из тех городов, которых черт «три года искал»,[100] куда судьба бросила тебя уездным лекарем, – ты должен был непременно.

II. Обычный день

Да! я хорошо тебя помню, продолговатая грязненькая комнатка, хотя ты никогда не называлась классною, а была просто помещением Сергея Иваныча; помню тебя во всякие часы дня, со всеми различными переменами декораций.

Зимнее утро чуть-чуть еще брезжит сквозь занавески моей кроватки, которую постоянно, в предотвращение последствий моей резвости до сна и нервной подвижности во сне, задвигали досками. Часов семь, а отец уже кашляет в соседней комнате, – значит, проснулся, но еще не встает, ибо у него была прекрасная и до старости уцелевшая привычка не будить людей до урочного часа, хотя он просыпался обыкновенно раньше. Но вот он встал, вот загремели чашки, вот, слышу я, глухой Иван вскочил с громом с залавка передней: сейчас, значит, самовар поставят. И я подаю знаки жизни. Младшая нянька моя, ибо старшая давно уже перешла в звание кухарки, обувает меня, одевает (а обували и одевали меня лег чуть не до тринадцати, пока наконец не застыдил меня дядя, о котором будет речь впереди).[101] Я иду к отцу здороваться, прочтя, разумеется, наперед молитвы, по-русски и по-латыни, по какому-то латинскому букварю. Затем наливается мне отцом большущая чашка чаю, в которую кладется такое огромное количество сахара, что и теперь тошнит при одном воспоминании, а тогда не тошнило. Отец по обыкновению молчалив, пока не напился чаю; затем начинает чем-нибудь дразнить меня, если в духе, и посылает чай Сергею Иванычу, приказывая будить его хорошенько; наконец, делает мне чай на целый день до вечера, ибо меня, как дитя дворянское и нежное, поили почему-то чаем, как теленка молоком… Я весел или не весел, смотря по тому, жаловался ли на меня накануне вечером Сергей Иваныч или не жаловался, что, впрочем, было всегда делом чистой случайности и расположения духа наставника, зависевшего более или менее от удачи или неудачи сердечных дел, ибо жаловаться на меня было всегда за что. Не весел я, впрочем, – если только не весел – вовсе не потому, чтобы отца боялся; его я точно боялся, до запуганности в редкие минуты его вспыльчивых припадков, которые могли обрушиться точно так же случайно и в одинаковой степени на меня, как и на кучера Василья, – но он сорвет сердце на ком-нибудь, да и дело с концом, на другой день ни о чем уже и помину нет, но мать – мать будет неумолчно и ядовито точить во все долгое время ее чая и не менее долгое же время чесанья волос моих частым гребнем, прибирая самые ужасные и оскорбительные для моей гордости слова… Вот и мать встает, я подхожу к ее постели или с трепетом или без трепета, опять смотря по тому, пожаловался ли на меня Сергей Иваныч за лень, пожаловались ли на меня или нет хозяйские барышни за неприличные шалости. Розги я не знал никогда; меня только раз постращали «и, да и то за то, что я наклеил на подол хозяйской горничной бумажку с именем Ивана глухого – ее любовника… Кончены наконец предварительные муки раннего утра до девяти часов. От нравственного и головного чесанья бегу я как «алалай»[102] в комнату Сергея Иваныча…

Но и тут не легче. Строг и мрачен Сергей Иваныч по утрам, т. е. или напускает на себя строгость и мрачность, или действительно печален от какой-либо неудачи. В последнем случае – беда: все исключения третьего склонения потребует и ужасную арифметическую задачу задаст, а выучить из священной истории строк сколько!.. Задаст он урок и уйдет часа на три в университет… а ты тут без него сиди в столовой у окошка да долби, или хоть не долби, а сиди над книжкою. Мать, бранясь в соседней комнате то с глухим Иваном или за то, что он вечно «как мужлан» охапку дров брякнет об пол или соловья окормил гречневою кашею, которая, впрочем, по его возражению, сама в клетку прыгнула, или с Лукерьей, которую постоянно и поедом ела она за грехи против целомудрия, или с старой нянькой моей Прасковьей, призываемой нарочно в важных случаях из кухни, – мать моя, занимаясь, одним словом, хозяйственными заботами, строго наблюдает, чтобы я до кофею и после кофею сидел за уроком. Ну и сижу я. Священную историю, я знаю, что слово в слово ни за что не выучу; арифметическую задачу и пытаться решать нечего; в третьем склонении я уж наверно собьюсь и просклоняю iter – iteris, а не itineris… Штука скверная, но «грозен сон, да милостив бог!» – пробежаться в кухню для прохлады и воздуха… Там уж Василий собирается, вероятно, лошадь закладывать, за отцом в присутствие ехать, и покамест подкрепляет свои жизненные силы; от него всегда услышишь что-либо новое и обогатишь свои познания в непечатной речи, а тут, пожалуй, в сенях горничная хозяев всунет в руку записочку Сергею Иванычу от старшей хозяйской дочери, а пожалуй, и сама Софья Ивановна урвалась от строгой матери и мимолетом шепчет: «Скажите, Аполлоночка, что я в пять часов на галерею на минуту выйду…». Но бывали времена после нескольких сряду повторявшихся жалоб Сергея Иваныча на леность, что мать и прохладиться сбегать не позволяет и зорко следит за тем, чтобы я сидел у окна с книжкой. Тогда я все-таки не урок учу, а мечтаю; целые романы создаются в моем воображении до того живо, хоть и нескладно, что я умиляюсь и плачу над создаваемыми мною пленными или преследуемыми красавицами и героическими рыцарями. Мечты свои я держу в глубочайшей тайне от всех, даже от Сергея Иваныча, держу в тайне, потому что мне самому совестно и стыдно, а совестно и стыдно, потому что я сам являюсь тут героем, и ведь сознаю, что в мои лета еще неприлично так мечтать. Хитрость, орудие раба, рано во мне развивается, и я показываю всегда вид, что ничего неприличного не понимаю. Да и точно, не понимаю я вполне, но что-то странное смутно предугадываю и, хоть мне еще семь-восемь лет, что-то странное смутно чувствую подле женщин… На беду еще, в этот год гостила у нас неделю дочь соседки отца по деревне. Ее отпустили к нам из пансиона, и она была уже девочка лет одиннадцати, прехорошенькая брюнетка, вострая и живая: неделя жизни с нею, неделя, в которую и мне дали полнейший отдых от ученья, догадавшись, может быть, что я одурел от него, неделя эта промелькнула как сон, но чем-то теплым и даже сладким отзывается память о ней, об этой неделе, об играх в горелки рука с рукою с Катенькой, об играх в гулючки, когда мы с Катенькой прятались в одном месте и, прижимаясь друг к другу, таили дыхания, чтобы нас не было слышно; об осенних сумерках вдвоем на одном кресле с нею, когда что-то колючими и сладкими искрами бегало по моему составу. И, разумеется, в создаваемых детским воображением романах пленная красавица – Катенька и рыцарь – я. Но повторяю: никто этого не знает… Если я теперь могу в этом признаться – то ведь, право, я – как и все, вероятно, – обязан этим Толстому, обязан новой эпохе.

В нашей эпохе не было искренности перед собою; немногие из нас добились от себя усиленным трудом искренности, но боже! как болезненно она нам досталась. Даже в Толстом, который одной ногою все-таки стоит в бывалой нашей эпохе, очевидны следы болезненного процесса.

Но возвращаюсь к моему дню того времени. Из университета Сергей Иваныч приходил то раньше, то позже, смотря по количеству лекций. Редко ходил он туда в вицмундире, товарищей же его, таких же как он студентов, я никогда и не видывал в вицмундирах; мундиров же ни у него, ни у них и в заводе, кажется, не было… Если он приходил рано, часу в первом, прослушание уроков совершалось до обеда, т. е. до приезда отца из присутствия; если поздно, то вечером часов в шесть, после чаю. Вообще же положенных часов на класс у нас не было, да и самого слова «класс» не употреблялось, и если я ненавижу классный порядок и классную дисциплину, как и детские книги, то это опять-таки бескорыстно, по своей фрондерской натуре. Если у меня было какое-либо поручение от Софьи Ивановны, то я являлся, не зная никогда урока, с смиренномудрым и вместе наглым видом; если нет – корчил плачевную физиономию и плачевно подавал сумбур цифр вместо арифметической задачи, нахально врал iter – iteris и неисправимо смешивал Иеровоамов с Ровоамами, Ахавов с Иосафатами. Не знаю почему Сергей Иваныч постоянно всем и всегда говорил, что у меня блестящие способности и отличное сердце: уроков я не знал положительно никогда, а прекрасное сердце мое выражалось только в упорном нахальстве вранья и в обильных токах дешевых слез… Дело, кажется, в том, что Сергей Иваныч, хоть и один из честнейших и простодушнейших юношей той эпохи, учить вовсе не умел, или нет, не то что не умел, – может быть, и умел бы, если бы отрекся от метод, по которым сам учился… Но на эти методы он не смел посягнуть. Как его учили, так он и меня учил: ему задавали «от сих до сих», и он задавал; ему вдолбили лебедевскую грамматику со всеми задачами, он и мне ее вдалбливал – но увы! – он не догадывался, что я давно открыл источники разных задаваемых им латинских тем в «гнусной книжке» «De officiis»,[103] хотя, задавая задачи, он отходил с нею в уголок, а уходя в университет, запирал ее в один из ящиков кровати, к которому давно подобрал я ключ и который впоследствии просветил меня насчет многих таинств природы, когда в нем завелись некоторые красками иллюминованные изображения… а все-таки, как бы то ни было, а лебедевская грамматика вдолбилась так, что в латинских разговорах Сергея Иваныча с товарищами мало было для меня непонятного, и, разумеется, в особенности понятно было то, чего понимать мне не следовало. Розанова лексикон[104] был лексикон нецеремонный.

Наконец отец возвращался из присутствия часам к двум, коли не было каких-либо срочных дел или ревизии. Начиналось священнодействие, называемое обедом.

Да! у нас именно это было священнодействие, к которому приготовлялись еще с утра, заботливо заказывая и истощая всю умственную деятельность в изобретении различных блюд. Не здесь еще место говорить о том безобразии, до которого доходило в нашем быту служение мамону… Оно дошло до крайних пределов своих в другую эпоху, эпоху моего отрочества и ранней юности…

Кончался обед, и опять после маленького промежутка начиналось наше учение, длившееся более или менее не по степени моих успехов, а по степени вины, так что оно всегда являлось в виде наказания. Странная система, конечно, но дело в том, что это все делалось не по системе, а так.

Вечер, то есть обычный вечер, повседневный вечер, проводим был мною на ковре в зале, где, окруженный дворовыми и пресыщенный своими игрушками, я находил, разумеется, более интереса в живых людях, меня окружавших, в их радостях и печалях… в играх с ними в карты, особенно в так называемые короли, а втихомолку и по носкам, причем я обижался, если мой барский нос щадили, когда он провинился, в играх в жмурки, гулючки и проч. Но нередко все это мне наскучивало: какая-то странная, болезненная тоска томила меня…

В девять часов люди обыкновенно уходили ужинать и ужинали обыкновенно долее часу; все это время я сидел в столовой, где уже происходило чтение разных романов Анны Радклиф или г-жи Коттен.[105] В десять меня укладывали, но чтение продолжалось в соседней комнате, и я никогда не засыпал до конца его, то есть до часу или до двух ночи.

То был особый мир, особая жизнь, непохожая на эту действительность, жизнь мечты и воображения, странная жизнь, по своему могущественному влиянию столь же действительная, как сама так называемая действительность.

78Г. имеет в виду знаменитую ироническую формулу Н. А. Добролюбова, которой он пародировал либеральное славословие правительственных мероприятий перед крестьянской реформой 1861 г.
79Первые рассказы из цикла «Очерки бурсы» («Время», 1862).
80Существуют ли духи? (лат.).
81отрицаю (лат.).
82духи не существуют (лат.).
83и превосходно! (лат.).
84капля долбит камень (лат.).
85Хрия инверса – chreiainversa (греч. и лат.), заданная правилами риторическая фигура (иносказательный прием)
86Г. считал П. Г. Чернышевского пропагандистом утопических фурьеристских идей коллективной жизни в «фаланстере», поэтому здесь под «литературными знаменитостями» скорее всего подразумевался именно он.
87Максютка Беневоленский – персонаж драмы А. Н. Островского «Бедная невеста» (1852).
88Г. но совсем точен: Жорж Сайд в конце письма VIII из цикла «Письма путешественника» (1836) сопоставляет людей силы, активности и людей добра и считает, что не столько первых, сколько вторых следует называть великими; ср. в рец. Белинского на «Русскую историю…» Н. А. Полевого (1836): «Есть два рода людей с добрыми наклонностями: люди обыкновенные и люди великие. Первые, сбившись с прямого пути, делаются мелкими негодяями <…>; вторые – злодеями» (Белинский, II, 108).
89Г. очень любил это выражение, неоднократно цитировал его в своих статьях (см., например, «Стихотворения Н. Некрасова» – Чит. критика, с. 464), но в сочинениях Э. Ренана именно такая цитата не обнаружена. Очевидно, Г. имел в виду следующее место из предисловия Ренана к его сб. «Труды по истории религии» («Études d'histoire religieuse». Paris, 1857): «Les hommes se réunissent par leurs pensées étroites bien plus que par leurs pensées larges» («Люди объединяются своими узкими мыслями лучше, чем широкими»).
90И. И. Введенский был сокурсником Г. и Фета по Московскому университету; разночинец, бедняк, энергичный труженик, переводчик, идеологический предшественник радикальной интеллигенции 60-х гг., он удивлял Г. и Фета «нигилизмом» и предприимчивостью.
91Аким Акимыч Юсов – персонаж драмы А. Н. Островского «Доходное место» (1856).
92Имеется в виду сатирическое стихотворение И. С. Тургенева о П. II. Кудрявцеве (1852 г.?), из которого особой известностью пользовалось эпиграмматическое окончание: Он хлыщ! по как он тих и скромен,Он сладок, мил и вместе томен,Как старой девы билье-ду.Но, возвышаясь постоянно,Давно стал скучен несказанноПедант, вареный на меду. Билье-ду – любовная записка (франц. billet doux).
93…в числе эминентов – т. е. в числе лучших (от лат. eminens).
94Веред (обл.) – чирей, нарыв.
95«в мрачных пропастях земли»… – Из стихотворения А. С. Пушкина «19 октября 1827». Пушкин намекает на судьбу своих лицейских товарищей, осужденных за участие в декабристском движении на каторжные работы в Сибири.
96«Дневник студента» – воспоминания С. П. Жихарева о начале XIX в. (СПб., 1859).
97«Асандан» – влияние (франц. l’ascendant).
98«Таинства Удольфского замка»… и проч. и проч. – «Таинства Удольфского замка» – переводный роман Анны Радклиф «Таинства Удольфские» (М., 1802); «Итальянец» – ее же роман «Итальянец, или Исповедная черных кающихся» (М., 1802–1804). «Дети Донретского аббатства» – роман Де ла Рош (6 частей. М., 1804–1806).
99но тем лучше (итал.).
100… захолустье одного из тех городов, которых черт «три года искал»… – Автоцитата из поэмы «Вверх по Волге» (гл. 2): Я не был в городе твоем…Его черт три года искал…
101Николай Иванович Григорьев, о котором Г. не успел написать воспоминаний; вкратце о нем отзывается А. А. Фет; см. также: Розанова Л. А. К биографии Аполлона Григорьева (из материалов Гос. архива Ивановской области). – Учен. зап. Ивановского гос. пед. ин-та, 1973, т. 115, с. 132–170; Егоров Б. Ф. Новые материалы об Ап. Григорьеве. – Учен, зап. Тартуского гос. ун-та, 1975, вып. 369, с. 157–161.
102Алалай (обл.) – ненормальный, помешанный.
103«Об обязанностях» (лат.). «De officiis» – главный труд Цицерона о морали (44 г. до н. э.); Григорьеву, вероятно, претила догматизация и регламентация моральных правил в этой книге.
104Розанова лексикон… – Розанов Ф. Ф. Латинский лексикон с российским переводом (…). М., 1797 (изд. 6-е – М., 1825).
105…романов Анны Радклиф или г-жи Коттен. – Названия известных романов А. Радклиф – см. примеч. 98; наиболее популярные романы М. Коттен – «Матильда» (1805), «Элизабет, или Сибирские изгнанники» (1806). Полные перечни романов этих писательниц, переведенных на русский язык, см.: Псс, с. 278. Их произведения отличались запутанной романтической интригой.
Рейтинг@Mail.ru