Она и вошла решительно, без смущения поздоровалась, вынула чайную посуду, в минуту раздула самовар, потом заглянула за перегородку.
– Что, проснулась? – сказала она громко. – Иди-ка, иди к бате.
Она, верно, сняла ребенка с постели. Зашлепали босые ноги, и в избу вошла девочка лет пяти. Она только недавно стала ходить и ходила нетвердо, переваливаясь и ковыляя.
– Здравствуй, Нюша, – сказал Зернов.
– Здравствуйте, – произнесла Нюша без застенчивости и очень небрежно.
– Тебя секли сегодня?
– Когда это? – фыркнула Нюша. – Мы сегодня в Питимбург ездили.
Нюша отроду не бывала в Петербурге, но была очень самостоятельна, находчива и врала на каждом шагу. Смелость ее была беспредельна, она даже учителя не боялась. Она стояла посреди избы; до смешного маленькая, вся широкая, четырехугольная, в длинном, затрепанном платьице, грязная, с лягушачьим лукавым лицом. У нее был громадный рот, нос пуговкой и длинные черные ресницы.
– Что это, Господи милостивый, сколько народу в избу набилось! – сказала Нюша презрительно, очевидно намекая на гостей.
Федор поманил ее.
– Иди-ка, Нюша, сюда. Иди, милая. Не то тебя Таня опять посечет.
– Ан дудки! – решила Нюша. – Ее вечор маменька саму как в ухо двинет!
Таня вдруг сердито покраснела.
– Дождешься ты, Анютка, у меня. Дай срок.
– А ты с парнями не сиди! Не сиди! – поддразнила Нюша и, спеша и ковыляя, направилась к Федору.
Таня еще больше покраснела, нахмурилась и вышла из избы. Зернов тоже немного покраснел, но ничего не сказал.
Болтливая Петровна, жена Федора, говорила теперь за всех. Разливая чай, она успела пожаловаться и на Федорову болезнь, и на то, как им теперь с землей трудно, на Нюшу, и на Таню, которая, слов нет, девка работящая, а только стала такая халда, что ее бей – не бей, все одно.
– Да и как ее бить? Выше меня выросла. Отец был бы здоров, он бы ее поучил.
– Ну, чего, – прервал ее Федор недовольно. – Чего на Таньку взъелась? Танькой держимся. А девка молодая. Ей бы замуж, – да нельзя, пропадем без нее. Ну, и не тронь девку.
Все молчали. Нюша возилась на лавке. Федор степенно пил чай с блюдечка, дуя перед каждым глотком. Потом Лебедев заговорил с Федором опять о его болезни, о фабрике, о больничном фельдшере. Таня вернулась, налила себе чашку и молча села у окна.
Пора было уходить.
Лебедеву, видимо, Федор понравился или удивлял его. Федор тоже улыбался.
– Прощай, барин. Счастливо тебе. Завтра уезжаешь-то? Коль не уедешь – заходи еще.
И, обращаясь к Зернову, прибавил:
– Славный барин. Ясный такой. Утешил меня.
– Ясный? – удивился Зернов. – Слышишь, Лебедев, Федор тебя ясным называет. А я что же, не ясный?
– Ты? Нет, ты милый барин, и часто мы разговариваем, и полюбил я тебя душевно, а только ясности в тебе той нет. Ты сам не знаешь, о чем сейчас подумаешь, а он знает.
Зернов рассмеялся, а Лебедев почему-то обиделся и вышел из избы точно ущемленный. Таня вышла с ними и осталась на пороге, провожая их глазами и улыбаясь. Зернов, дойдя до поворота, обернулся, посмотрел пристально и, тоже улыбнувшись, снял фуражку.
Когда уже дача была видна, Лебедев, все время молчавший, вдруг произнес:
– В сущности этот Федор – довольно известный тип деревенских старцев, калек, поучителей. Претензия на мудрость, изрекают неправдоподобные вещи и всегда ханжи.
Зернов взглянул на товарища с некоторым удивлением и промолчал.
Натальюшка была в благодушном настроении и к вечернему чаю подала друзьям рому. Тетка оставила почти целую бутылку. Зернов выпил немного, а Лебедев приналег и очень развеселился. Натальюшка глядела на него с нежностью и отвечала на его шутки. Ивана Ивановича она не очень любила, держала себя с ним со строгой покровительственностью, хотя и считала его своим: она у тетки жила лет двадцать, всех детей вынянчила, осталась в девицах и характер у нее очень испортился. Она еще молодилась, но когда крепко сжимала тонкие губы, вид у нее был надменный и злой. Но некоторых она отличала «за простой характер», имела слабость и к Лебедеву.
– Нет, как хочешь, а в тебе что-то другое, – говорил Лебедев поздно вечером, укладываясь на диване в комнате Зернова, где ему была приготовлена постель. Зернов уже лежал, на столике горела свечка.
– Другое, перемена в тебе, – твердил Лебедев. – Молчишь или так еле-еле отвечаешь, словно тебе лень или скучно. Одичал ты, что ли? А помнишь, бывало, споры-то какие у нас случались? Ведь до зари! И ты первый. С кем ни спорить – лишь бы спорить. И не спор даже, а просто ты говорил, а мы слушали.
– Много пустяков говорил, – ровно произнес Зернов.
– Ого! Вот как! Каешься? Убеждения меняешь?
– Ничего я не каюсь, а просто ничего не знаю. И оставь ты меня, пожалуйста, в покое.
Лебедев так и подскочил.
– Это после столь горячих-то проповедей? Ничего не знаешь? Ну, не говорил ли я, что в тебе перемена? Недаром эти твои парадоксы никого не убеждали, только слушали тебя, потому что интересно. Не убеждали – однако, я потом часто обо всем этом думал. И мне нравилось, ей-Богу; помнишь, у Мамонтова ты раз говорил, что всякие там моральные и нравственные правила и законы надо бросить к черту, забыть, потому что они не для людей выдуманы, что люди только потому и преступают их, что они есть, а что иначе никому и в голову бы не пришло? Помнишь?
– Помню, – неохотно отозвался Зернов.
– А Семененко еще тогда возразил тебе, со смешком эдаким, «вы забываете, что люди подлецы». Как сейчас вижу твое свирепое лицо: не подлецы, а все честные, глубокие, прекрасные, потому что человеческая природа сама по себе прекрасна! Скажите сейчас людям, что они свободны, что все позволено, снимите с них принуждение законов – вы думаете, они подлости начнут делать? Никогда. Да вы мальчику двенадцатилетнему окажите доверие, отпустите на слово, он в срок придет. А без доверия, может, и не придет. Как же человеку никто доверия не хочет оказать? Что, Ваня, ведь так ты говорил?
– Так. Помнишь, брат.
– Я все помню. Думал сколько раз. И ты еще прибавил: может, и останется какой-нибудь дрянной человек (не дурной, дурных нет), самый дрянной, самый слабый, в котором вся натура уже переродилась, ничего уже не осталось, все эти законы выели. Ему нельзя без закона. Он и не отойдет от закона, сам не отойдет. Будет чувствовать, что погибнет, если отойдет. Но это один какой-нибудь, ну, два, это исключение, последствия ошибки, болезни. Заразы законов не будет, и болезнь погаснет.
– Да, я все это говорил или вроде этого, – задумчиво произнес Зернов. – Я хорошо помню. Вот и ты запомнил. А ведь не убедился же ты…
– Ну, что я, – замялся Лебедев. – Мы люди маленькие, – прибавил он, усмехаясь. – Да и парадоксы это все жесточайшие… Но, конечно, иногда и подумаешь…
– Видишь ли, Сережа, – сказал вдруг Зернов другим тоном, приподнимаясь и садясь на постели. – Я не хотел, да уж, пожалуй, скажу. Ты и не мог убедиться, да и нельзя, потому что если это все принять, как я говорил, что сейчас и увидишь, что все это вздор.
– Вот тебе на! Почему вздор?
– А вот слушай. Я там сказал, что останется непременно какой-нибудь дрянной человек, который законами этими добра и зла в конец уж будет испорчен, и сам себе доверия не посмеет оказать и не отойдет от закона, потому что погибнет. Так вот тогда я, и ты, и другой, и всякий – непременно хотя из добросовестности сначала подумает: уж не я ли этот дрянной и слабый человек и есть? Непременно подумает, почти все подумают. Слишком трудно не подумать. А раз подумал – ну, и кончено. Тогда он этим дрянным и будет, и есть.
Лебедев помолчал.
– Да я ничего, – сказал он наконец. – Все это у тебя, конечно, парадокс. Только хорошо выходило, право, даже почти убедительно. А уж теперь, конечно, если ты сам отрекаешься…
– Да я не отрекаюсь, пойми ты! – почти крикнул Зернов. – Я только думаю, я ничего не знаю; я и про себя не знаю… И скучно мне, – прибавил он вдруг совсем другим голосом и опустился на подушки.
– Ты просто переутомился, заработался. Право. Постой, вот что я хотел тебя спросить, коли так: ты по урокам бегаешь, мучаешься, а ведь знаю, чего тебе иногда стоит, брата содержишь, в реальное за него платишь, ну, конечно, ты Митю любишь, это так… А все-таки делал ли бы ты для него столько, ровно столько же, с такими же урываниями от себя, если бы не было тут чуточку чувства долга, что вот брат, что тебе нельзя его не поддержать… Ведь ты и не знал его вовсе, когда из Казани выписывал. Да и тетка хотела его взять; она мне говорила, а ей это было бы легче, нежели тебе. А ты не захотел. Подумал, что ты должен, что…
– Не ври глупостей! – зло крикнул Иван Иванович. – Не потому, что должен, а потому что так хотелось…
– А хотелось-то почему?
Но Зернов ничего не ответил.
– Ты сердишься? – спросил Лебедев после молчания.
– Нет. Ничего. Все это пустяки, Сережа. Будем спать. Право, скука одна.
Он погасил свечу, и больше они не разговаривали.