bannerbannerbanner
Утро дней

Зинаида Гиппиус
Утро дней

Полная версия

II

В саду шум, хохот и визг. В доме беспорядок и безалаберность. Юлия Ивановна, хотя держится так же прямо в своем черном платье, однако не знает, сколько чего она выдала на обед, и сколько еще нужно выдать. Юлия Ивановна – некрасивая, немолодая немка, обрусевшая – но с типичным широким лицом и гладко зализанными русыми волосами. У нее старые плоские губы и обидчивое лицо, впрочем, довольно симпатичное и доброе.

С тех пор как в Бобрики приехали хозяева – все пошло худо. Особенно сам Петр Сергеевич. Кричит, придирается, воображает себя образцовым помещиком… И сынок старший тоже хорош. Хозяйки нет. Петр Сергеевич недавно овдовел. Совсем не то, что зимой, когда во всем доме жили только трое: дедушка да Юлия Ивановна с дочерью. Теперь еще гости наехали из соседнего уездного города: барышни, дамы, офицеры. Корми их, заботься о постелях. Юлия Ивановна не ленива, но она боится, как бы не вышло неприятностей с Петром Сергеевичем.

Николай Петрович, вихляясь, дергаясь и хохоча во все горло, ухаживал за барышнями. Молодежь, т. е. офицеры и барышни от восемнадцати до тридцати лет, и даже более – вообще все барышни – днями шатались по саду, особенно по фруктовому, и уничтожали, с помощью молодого хозяина Николая Петровича, сливы белые, розовые и синие, зелено-желтые ренклоды, груши длинные, круглые, большие и маленькие, яблоки ранеты, яблоки кармазинки, красные, как кровь сверху и розовые внутри, до самого сердца, – даже посягали на антоновку, хотя в августе она никуда не годилась и только кривила барышням рты. Все это рвалось, тащилось без осторожности, без меры. Напрасно садовник, жалея деревья, предлагал господам набрать слив; «молодежь» любезно отклоняла его услуги – и нежная, хрупкая слива reine Claude[2] гнулась и вздрагивала, роняя прозрачные плоды в траву.

Николай Петрович особенно ухаживал за одной барышней лет двадцати пяти. Барышня была дочь богатого домовладельца в городе Поставце, имела рыжеватые волосы, пышное сложение, на лице веснушки и голос необыкновенно пронзительный, хотя веселый. Звали ее Наталья Мартыновна.

Часто эта парочка отделялась от общества и рыскала по саду, по полю… Заходила и в клуню, где уже начинали молотить овес и пшеницу. У стога соломы Наталья Мартыновна нашла змеиные яйца, белые, слипшиеся одно с другим – и так завизжала, что лошади, покорно и тупо ходившие кругом в большой молотилке, устроенной вроде карусели – вдруг остановились и начали бить. А у Николая Петровича уши заложило, в голове поднялся звон, и он с досадой подумал:

«Черт тебя возьми, гудок фабричный, оглушит совсем».

Но и при таких сильных свойствах голоса Наталья Мартыновна любила нежничать и картавить, как маленькая девочка.

– Николяй Петловиц, а где Левоцка? Маленький Левоцка, блатец? Я так люблю деток, так люблю деток…

– Хорош ребеночек, чуть не выше меня! Да он не зевает: за немочкой ухаживает; видели нашей экономки дочь? Лет четырнадцати девчонка. Смазливенькая будет, да уж слишком цирлих-манирлих… И теперь, наверно, с ней где-нибудь в саду, в уголку…

– Ах что вы, что вы, такие дети!

– Дети-то похуже взрослых. Пари держу, что они в тополевой аллее!

Если бы Наталья Мартыновна не чувствовала, что ей надо попудрить лицо и потому не стремилась домой, а приняла бы пари, то Николай Петрович проиграл бы его: в тополевой аллее никого не было.

Теперь эта скамейка стояла точно на перепутье: все проходили, пробегали мимо… И Вета спустилась к самому пруду. Кусты ивняка скрывали ее со стороны парка. Вместо скамейки здесь лежал толстый, старый ствол прибрежной вербы, давно сломанный грозою. Половина ствола была на солнце, а половина в сырой, свежей тени.

Вета сидела прямо на траве, устроив из ивы стол, куда она сложила работу. Около самой воды, на пне, примостился Лева. Дети были не одни. На солнышке, поодаль, согнувшись, не чувствуя жары и не двигаясь, сидел древний старик. Он был в парусинном пиджаке и парусинной фуражке. Лицо его, маленькое и темное, освещенное солнцем, ничего не выражало.

Нельзя было решить сразу, взглянув на недвижную фигуру старика: спит он, думает, умер и застыл – или просто дремлет под теплыми лучами.

Это был «дедушка», отец Петра Сергеевича, живший в Бобриках на покое и на попечении Юлии Ивановны. Он был нетребователен, смирен, мало говорил и только любил греться на солнышке.

К Вете он привязался. Где бы она ни устроилась с рабочей корзинкой, смотришь, уж бредет дедушка, заслоняя рукою слабые глаза, и усаживается вблизи, только на солнышке.

Обыкновенно старик не вмешивался в разговоры детей; и они говорили между собой, не стесняясь его присутствием. Лева теперь целые дни проводил с Ветой, и когда не было дедушки – чего-то недоставало.

– Отчего вы всегда такая серьезная, занятая, Елизавета Германовна? – спросил Лева, кусая какую-то длинную траву. – Вы разве не любите гулять?

– Я очень люблю. Но ведь надо же работать. Теперь мамаше некогда учить меня – ну так я шью. Да и привыкла в саду. Куда же дедушка со мной пойдет?

Дедушка шевельнулся. Маленькое лицо его просияло и губы улыбнулись.

– Здесь хорошо, – проговорил он. – Куда идти? И вы со мной, и я с вами.

Лева помолчал.

– А вы любите читать, Елизавета Германовна? Вы читали романы, например, или мамаша вам не дает?

– Отчего не дает? Я даже люблю романы. Вот например: «Герман и Доротея». И Шиллера я всего читала: «Разбойники», «Мессинская невеста»…

– Да, это должно быть хорошее. А вот в корпусе у нас все читают романы – грубые такие, я не знаю… Я вам передать не могу, как это все в корпусе меня поразило… Удальство это глупое, молодечество, и цинизм такой… У меня были знакомые, но все они всегда держали себя прилично.

– Ну ничего, вы привыкнете, – успокоительно заметила Вета.

– Не знаю, может быть… – задумчиво произнес Лева, приподнимая брови. – В сущности, оно везде грубость есть. Вот, например, мой брат Николай…

– Да, это я давно заметила, – сказала Вета, опустив вышиванье на колени. – Давно уж заметила, что в жизни все грубо. Например у Шиллера, ведь гораздо страшнее, ужасы такие, а между тем я бы хотела и Теллем быть, и Мессинской невестой… Жить интересно и приятно, ни скуки, ни грубости… А теперь у людей какая жизнь сделалась? Либо тоска, все одно и то же, завтрак, обед, ужин, либо грубость… Здесь ли такая жизнь, или уж везде так стало? Может, и «Разбойники» теперь просто ворами бы сделались, как вон на деревне у тетки Василисы вор – «ракло» по-ихнему – подушки из клети унес, она еще рассказывает: «Оно пришло, оно взяло, оно ушло»…

– Это вы очень верно! – воскликнул Лева и даже встал с пня. – В корпусе говорят, что я трус, но это неправда. Я мог бы разбойником сделаться, и вообще такое величественное, но не грубое и скучное, как их корпусное молодечество. И я уже всегда хотел, чтобы случилось что-нибудь необыкновенное, потрясающее, знаете ли, чтобы у вас крылья, например, выросли и вы на небо улетели…

Он остановился в смущении, почувствовав, что зашел далеко.

Дедушка обернул голову и всматривался в Леву, потом вдруг бесшумно засмеялся, покачивая головой.

– Что вы, дедушка? – спросила Вета.

– Смеюсь. На вас смеюсь. Слушаю и смеюсь. Чего захотели! Теперь не скажу вам. Поживете с мое – сами узнаете, отчего дедушка смеялся. Я и над собой смеюсь: каков стал, а все слушаю ваши речи, и на солнышке сижу, думаю – не согреет ли…

2ренклод (сорт слив; фр.).
Рейтинг@Mail.ru