Двери на балкон были открыты, на улице светило яркое осеннее солнце и казалось весело и тепло. По моим расчетам, прошел уже час и три четверти, а между тем господин Тома и не думал уходить. Неужели он еще будет спрашивать географию?
Но сейчас же я решила, что он не осмелится: я ему так ясно намекнула в начале урока, что не успела выучить эти глупые африканские острова.
Зала, где я обыкновенно занималась, была большая и пустынная. Все двери кругом запирали, чтобы не мешать мне. Случалось, что только одна дверь в папин кабинет была чуточку приотворена, и тогда я отвечала хорошо и быстро и никогда не развлекалась посторонними предметами.
Но папа ушел в суд. Я слышала, как за ним заперли двери.
Я рассеянно смотрела на пыльную, немощеную улицу нашего городка, на серые деревянные тумбы, на стаи воробьев, потом перевела глаза на мой стол с черной клеенкой и целой грудой книг… Вон хрестоматия Полевого в синем переплете с черными кружочками, вон худенький немецкий Маак… Ich bin ein armes, armes Kind…[1] – вспомнилась мне оттуда ненавистная басня… А вон, наконец, мой самый злейший враг – арифметический задачник, залитый слезами и красными чернилами… География – что, пустяки, но зато уж эти задачи…
Господин Тома не смел прервать молчания. Он сидел съежившись и опустив глаза и беспрестанно поправлял свои манишки. Такая привычка явилась у него, вероятно, потому, что он был немного калека. Он и ходил, прихрамывая, и я сразу заметила, что у него кисти рук точно немного вывихнутые, неправильные. Я всегда думала, что и робкий-то, и приниженный он оттого, что начинает и стыдиться своего убожества.
Как сейчас вижу его загорелое худое лицо с мелкими морщинками, русую бороду и голубые добрые, темного слезящиеся глаза. Иногда он отмечал мне страницы в книжке, и я смотрела на его жалкие грубые пальцы, пожелтевшие от табаку…
– Господин Тома, я сегодня сколько ошибок в диктанте сделала? – спросила я наконец немного высокомерным тоном.
Тома замигал и быстро ответил:
– Ни одной-с в трех страницах, исключая знака препинания, то есть одной запятой, которая, как вы сами согласились…
– Ну да, ну да, знаю! Когда одно подлежащее, то перед «и» запятой не ставится, – сказала я скороговоркой и умолкла.
Тома тоже ничего не сказал.
– А что, Иннокентий Петрович, продолжала я, – видели вы когда-нибудь другую девочку моих лет, которая так же правильно пишет?
– Никогда не видел, никогда! – с жаром сказал Тома. – Это первый пример на моих глазах…
Я знала, что Тома именно так ответит, а не иначе – и мне стало невесело. Я вообще училась недурно и понимала все скоро, если не считать арифметики, но никогда меня не радовали похвалы Тома, хотя я иной раз и сама их вызывала. Как будто я сама себя хвалила, а не другой.
Чтобы он не смотрел мне в глаза с ожиданием, я спросила его – как делается хлопок, а пока Тома объяснял, я стала думать о своих собственных делах.
Я прекрасно знала, что мой папа – почти главный в нашем городе, что мы богаты, и даже гордилась этим. Я знала тоже, что Тома беден и служит под начальством папы, занимает какое-то самое маленькое место, что папа сделал ему большую честь, пригласив учить меня, и Тома должен очень радоваться и всячески угождать нам.
Но иногда это было скучно. Он не сердится, не спрашивает уроков, хвалит мои способности… и все-таки скучно. Не знаешь никогда наверное – в самом ли деле хорошо сделал или это только из-за папы? Иной раз нарочно делаешь гадко, пусть-ка скажет, скажет ли? Какой там! И все из-за папы. Экая тоска!
Но скоро мои мысли улетели далеко от уроков, от господина Тома и даже от моих способностей. Дело в том, что последнее время у нас в доме появилась какая-то тайна. Все шепчутся, бабушка вздыхает и крестится, мама – серьезная, Катя, папина сестра, не поет своих романсов и даже, кажется, ее белокурые локоны не так вьются, а Егорка вечно бегает с телеграммами. Один раз и курьера папиного посылали. Все у нас в доме какое-то странное, один только папа все тот же, как всегда.
Я думаю, что, если б я спросила, в чем дело, мне бы рассказали, но я боялась спросить, потому что вся эта таинственность мне казалась слишком ужасной.
Один раз я слышала, входя в комнату, как мама сказала: «Не дай Бог, не дай Бог! Это было бы такое несчастье! Бедняжка Лиза!»
Мне пришло в голову – уж не случилось ли чего худого с тетей Лизой? Тетю Лизу, мамину сестру, я хорошо помнила и любила. Ее муж, дядя Вася, был такой веселый, постоянно играл и бегал со мной, когда они жили еще с нами и я была маленькая. Теперь они оба далеко, в Крыму, и Бог знает, скоро ли мы увидимся.
Тетю Лизу я любила гораздо больше, чем Катю. Ну что Катя? Разве ее можно считать тетей? Ей всего семнадцать лет, только что кончила институт, и у ней есть какие-то картинки, в которые она по вечерам играет. Я уж в восемь лет бросила куклы: скучно. А Катя ни маленькая, ни большая: и в картинки играет, и локоны завивает, поет романсы и кокетничает с гостями. Я не могла понять, зачем Катя живет у нас, когда может поехать к своей маме, в Москву, в большой, красивый дом с колоннами. Я решила, что, верно, бабушка слишком строга к ней. Бабушка, точно, была строгая. Когда меня к ней подводили (несколько лет тому назад мы ездили в Москву), у меня просто сердце падало, и я не могла слова сказать. Она была толстая, низенькая, в блестящем черном платье, приказывала звать себя не иначе как ma meme[2], и я ее совсем не любила. Что это за бабушка, которую даже бабушкой звать нельзя? Нет, наша обыкновенная, простенькая бабушка, мамина мама, которая всегда с нами живет, ходит в платочке, ворчит и бранится – нет, она гораздо лучше! И я решала про себя, что если я ту, важную, и должна любить, то пускай все и думают, что я ее люблю, ведь никто не узнает, что я не люблю, если я сама не скажу.
Тома давно кончил объяснять про хлопок и опять смотрел мне в глаза. В столовой пробило двенадцать; сейчас должны были подавать завтрак, а Тома не уходил. Я начинала сердиться. Что он с ума, что ли, сошел? Никогда он так не сидит.
Наконец, я потеряла терпение, встала с своего места и сказала:
– Уж первый час. Сейчас завтрак. У меня голова болит.
Тома тоже вскочил и вдруг с растерянным видом стал извиняться и что-то бормотать, просить о чем-то, но я его не понимала.
Наконец я разобрала несколько слов.
– Извините, Бога ради… Если бы не крайность, я бы никогда не осмелился… Да вот мать заболела… И не за четыре месяца, за месяц бы… Да что я! Как это я осмелился…
– Вам денег, да? – сказала я. – За четыре месяца? Это мама все забывает… Я сейчас спрошу…
И прежде чем он успел ответить, я полетела в столовую, распахнула двери и закричала:
– Мама, ты опять забыла деньги! Тома просит денег.
Я остановилась как вкопанная. Мама сидела за столом и плакала. Катя стояла около нее и утешала ее.
– Ну что это за крик, Ната? – сказала мне Катя. – Поди скажи, что ему пришлют.
Я приотворила дверь в залу, крикнула Тома: «Вам пришлют» – и поскорее подошла к маме. Все равно – ужасная ли тайна или нет, но я должна ее узнать.
И я узнала, что дядя Вася давно болен, что ему было и лучше, и хуже, а теперь получили известие, что ему очень плохо, да и тетя Лиза больна. Тетя Лиза, впрочем, всегда, была больная.
– Главное мне Лизу жалко, – говорила мама. – Детей нет, одна на свете, больная… Да она не выдержит.
Я сидела молча, с широко открытыми глазами. Еще никогда не умирали люди, которых я знала. А теперь – дядя Вася, тот самый дядя Вася… Мне было страшно, больно, жалко, но при этом ужасно интересно…
Целый день у нас прошел как-то странно. Ждали ответную телеграмму. Бабушка не ворчала, а лежала на своей постели лицом к стене. Папа занимался у себя в кабинете. Я приходила к нему вечером, он дал мне розовую французскую книгу с картинками, посадил около себя и велел смотреть. Мне под конец очень надоело, но я не хотела уйти, чтоб не обидеть папы. Я его больше всего на свете любила и гордилась им.
Когда я ложилась спать (я спала в большой комнате вместе с бабушкой), пришла горничная Даша и сказала, что, кажется, получено хорошее известие – дяде лучше. Я сказала: «Ну, слава Богу!», а сама вдруг почувствовала маленькую, чуть заметную досаду, что не случилось то ужасное, необыкновенное и интересное, что все опять будет по-старому.