– Чего вам? К кому вы? – накинулся кто-то на Леонида в передней.
Гам затих. Зашлепали туфли, захлопали двери.
– Скажите, прошу вас, Галина Александровна здесь?
– Как? – недоуменно спросил голос из темноты.
– Или Чу… Чубарову я прошу.
– А-а. Его дома нет. Вы от кого?
В коридоре зажглась слабая лампочка. Из ряда дверей («и откуда их такое множество?» – удивился Леонид) высунулись чьи-то головы. Перед Леонидом стоял сутулый, седоватый человек в серой рубахе под Расстегнутым пиджаком.
– Я прошу вас… – начал Леонид. Человек съежился, обернулся, крикнул кому-то: «Вот, к Илье Абрамовичу пришли!» и тотчас, зорко окинув Леонида взглядом, скрылся в одну из ближайших дверей.
В коридор вышла женщина, с закутанной головой, и спросила Леонида простуженным голосом.
– Вам что? Нету Ильи Абрамовича.
– Скажите, прошу вас, – повторил он свое, – знаете ли, где Галина Александровна… Шервинская?
Леонид стоял прямо под лампочкой. Она слабо золотила его волосы.
Женщина подошла ближе, подняла глаза. Прохрипела: «Знаю» и в ту же минуту дернулась назад, чтобы уйти. Но Леонид схватил ее за руку.
– Прошу вас, проводите меня к ней, если недалеко. Прошу вас, слышите?
Не вырывая руки, женщина молча пошла с Леонидом по коридору и толкнула одну из дверей. Леонид заметил только, что узенькая комната вся была загромождена, и не мебелью, а Бог весть чем, какими-то корзинами, кучами тряпья, всяким хламом. Только у окна, через грязные стекла которого шел бледный свет, было чище; там, на деревянном столике, лежали растрепанные книжки.
Женщина присела на единственную постель, кое-как прикрытую серым одеялом. Взглянула направо, налево. Потом быстро наклонилась к самому уху Леонида, сидевшего с ней рядом, и, обдавая его кисловатым запахом старой шерсти, кухни и нездорового человека, едва слышно прохрипела: «Леня, ты нелегально, ты белый; ты погубить нас пришел? Уйди, сумасшедший, проклятый. Уйди».
Леонид понимал, что эта женщина, пожилая и желтая, с закутанной головой, так что из-под серого платка виднелся, главное, сухой длинный и бледный нос, – что это Ганя. Но совершенно так же отчетливо и полно – не верил, что это Ганя. Подобие его могло еще смутить: но здесь не находил он и подобия.
Женщина, все также озираясь, продолжала шептать:
– Илья Абрамович партийный. Да чистка будет. А теперь, что будет? В заграничном пальто его спрашивали. Да еще я, как дурища, в комнату повела, сама не знаю…
– Ты за меня не бойся, – проговорил Леонид, не совсем ее понимая. – Я иностранец, да и так в полной безопасности.
– Тише, тише… – прошипела женщина, закрывая ему рот рукой. – Иностранец! Того чище! А какие разговоры у партийного человека с иностранцами? Зачем иностранец в частную квартиру к партийцу лезет? Я тебя знать не знаю. Уходи, а то крикну сейчас на коридор, что ты самовольно. И милиция недалеко.
– Я прошу тебя не делать этого. Да что ты шепчешь? Мы одни.
– Уходи, – злобно проскрипела женщина. – О-о! Карлушка мой сейчас придет с пионерского, увидит, тогда уж пиши нам пропал. Да все равно, все на коридоре видели, донесут… О-о!
– Я ухожу, прощай, – сказал Леонид, поднимаясь. – А ты не бойся, я их попрошу…
В ту же минуту понял, что говорит пустяки. Попросит? Кого? Всех, кто его видел? Но как узнать именно тех и всех, кто видел? И где их отыскивать? По комнатам ходить? В нижнюю квартиру спускаться? Да о чем и просить? Чепуха, чепуха! В первый раз почувствовал он бессилие – своего дара. Что женщина заботится не о нем, а о себе, – это он уже понял. Было жалко ее очень.
На пороге остановился, обернулся.
– Не нужно ли тебе денег? У меня доллары.
В миг женщина была около него. Блеснули глаза; руки, которыми она стала поправлять платок, у нее затряслись.
– Шш… Нельзя. Если видели, сейчас дознаваться… откудова? Ну да может… Илья Абрамович как-нибудь… Давай уж, давай.
Леонид сунул ей бумажки, сколько захватилось, и вышел в коридор. Любопытно-испуганные лица опять высунулись из дверей по сторонам. А с порога дальней двери несся за ним хриплый, но теперь нарочито громкий голос женщины: «И дожидаться нечего было. Илья Абрамович к вашей специальности безо всякого отношения… В Орзовуч обратитесь, может, там сведения дадут. А Илья Абрамович совершенно ни при чем, вы же ему неизвестны…»
На площадке лестницы Леонида толкнул с грохотом бегущий мальчишка. Лет семи, низкорослый, испитой, гологоловый, в громадных, скорежившихся башмаках, грязный, а все-таки хорошенький. С полминуты изумленно смотрел на Леонида (заграничное пальто опять), потом скорчил гадкую гримасу, дрыгнул ногой, протрещал что-то, – не то поговорку, не то частушку, или так, – слов Леонид не понял. «Карлуша!» – крикнул кто-то из коридора. Это было последнее, что донеслось оттуда до уходящего Леонида.
«У меня жар, кажется», – поморщился Леонид и опять прилег на диван. «Вот некстати! А которое сегодня число?».
Но число его, в сущности, не беспокоило. Простота плана, на котором он остановился, еще с Парижа и о котором уже не позволял себе размышлять, дотрагиваться до него мыслью, – эта простота времени не требовала. А до первого марта (по-старому) было еще далеко. Лишь бы не заболеть. Вот это скверно.
Он уже в дороге почувствовал себя не совсем хорошо. Не знал, как поступить: сразу ли приняться за решенное дело, кончить пока не разболелся (а там ведь все равно), или отдохнуть дня два, может – обойдется, и тогда уж…
В конце концов решился на последнее. В Москве, на вокзале, держал себя обыкновенным туристом-иностранцем, предъявил свои бумаги (они были у него очень хорошие), позволил двум каким-то, вроде гидов, отвезти себя в гостиницу (довольно недурную); к «просьбам» прибегал, конечно, но в необходимых случаях: «гидов» своих просил, например, оставить его действовать так, как будто они его забыли; удостоил объяснить, что нездоров, хочег пока отдохнуть, посидеть в номере. Эти, конечно, послушались, но все время лезли другие, которым приходилось каждый раз повторять то же.
Леонид уж хотел внизу, в гостинице, «попросить», чтобы к нему не пускали никого, – да стал соображать, не хуже ли выйдет: не пускающих не послушаются, еще арестовывать их начнут (что здесь невозможного?) – и начнется. Бог знает, какая катавасия! Нет, надо потерпеть. А тут еще жар! Только бы не разболеться.
Но жару не было, хотя чувствовал он себя очень плохо. Уж не петербургский полусон, душевная и телесная замороженность, – что-то другое стало медленно наваливаться. Не разбирался, только все тело его тосковало, а внутри было пусто, словно вынули сердце.
«Нельзя же так, нельзя», – уговаривал он себя, лежа на вытертом красном бархате номерного дивана. «Если я болен, простудился, – ну позвать доктора, порошков попросить, переждать… А если не простуда, то нельзя. Нечестно, подло. Да в чем дело?».
А дело и было в этой пустоте, непонимаемой, но все время ощущаемой как свежая и открытая рана. Леонид, подобно почти всем людям, глупым и умным, маленьким и большим, дурным и хорошим, носил в себе целую ткань вер, и этими верами, главное, и жил. У каждого они свои веры, в тесном, тоже своем, соединении; поэтому опасен всякий прорыв на ткани: сейчас около – другой, за ним третий. И все может оборваться, кругом клочками повиснуть. Тогда бывает, как с аэропланом, у которого двигатель остановился, умер: либо сразу падение, либо медленный, уже бездушный, спуск вниз.
Каковы ни были у Леонида его веры – почти все для него смутные – одна потверже, другая послабее, одна поярче, другая потусклее, детски-наивная, глупенькая, рядом с разумно-простой, – но они у него были, и так или иначе, им двигали. А теперь, ощущая всей тоской своей прорыв, изумляясь и теряясь перед овладевавшей телом недвижностью, он мучительно доискивался, – в чем дело? Потерялось что-то… Но что? Когда?
Петербург. Люди, улицы. Ганя… Усмехнулся: Ганя! Усмехнулся холодно, мертво. Все вместе вспомнилось, а вот эта, главное, чуждость всего и всех ему. Незнакомый, да еще подобиями гримасничающий, город, незнакомое и неинтересное племя. Ни интереса, ни любопытства – именно от этой совершенной чуждости, далекости… навсегда.
Острая боль заставила вскочить его с дивана. «Я с ума схожу! Ведь я ничего не знаю, ничего не видел. У меня дело, я за делом приехал, а это все случайные, отрывочные, ну, неожиданные, конечно, впечатления. Очень они важны! Это – Россия, мой народ, мое, мое племя, моя земля, и свет над ней небесный – мой, какой он ни на есть. Россия в плену, в страдании. Я не видел, да я ровно ничего не видел, но я знаю! А дело-то мое? Желанье-то мое первое, ради которого я сам и дар выбрал! По разумению и сердцу ехал, с даром с этим, Россию мою освободить. Верил, что хочу, что так можно, что сумею, что хочу! хочу! хочу!».
Голова болит. И пол точно уплывает из-под ног. Невнятно шептал он себе эти слова, слушал их, и нехорошо усмехался. Россия, как слово, была знакома и привычна, но, как ощущал он ее всем собой, – кожей, дыханьем, – продолжала оставаться чем-то чуждым, совсем отдельным от него.
«Где же я? Я-то сам?» – спросил он себя почти с ужасом. И ответил, – по правде, по совести, как всегда отвечал себе: «Нигде». Уж не пол – земля уплывала из-под ног.
Теперь, с этой потерей, на чьей бы земле он ни оказался, – он все равно будет – нигде.
Усмешка опять скривила губы. «Жилец мирового пространства! C'est du joli!»[3]. И так не шла к нему эта усмешка, эта ирония, что будто подменил его кто-то; даже лицо сразу постарело.
«Ну-с, прекрасно, к черту меня со всеми моими „переживаниями“, новыми или старыми. Главное – новыми. На ключ! Пусть хоть подохнут взаперти. А с чем ехал, как думал, то надо исполнить. Когда бы в долг ни взял – отдавай. И что получил – плати. Рассуждать не приходится».
В дверь постучали и прежде, чем Леонид, все больше играющий зачем-то роль иностранца, крикнул «herein!»[4], – вошел лысый, грязноватый лакей, – «служащий». Он чаще других являлся, и все неожиданно. Леонид и не дослушал, что тот ему предлагал, крикнул:
– Я сказал – не надо, ничего не надо!
Лакей не ушел, настаивал, про чай что-то завел, про закуски…
– Не надо, не надо! Я болен, в постель ложусь!
Тут только, опомнившись, видя, что лакей и не думает уходить, прибавил тише:
– Уходите, прошу вас.
Очень медленно лакей повернулся и медленно вышел. Так медленно, что Леонид успел подумать: «А вдруг не уйдет?». В первый раз такая мысль пришла в голову. Испугался. Что это? Уж не теряет ли веру и в дар свой? Дар не обманывал; но… разве не могло быть иногда и просто случайности?
Леонид терял не одну эту веру, такую важную. Но всех потерь не видел еще. Только в постели, когда старался обдумать в самых реальных подробностях предстоящее на завтра «дело», – оно казалось ему все труднее, все сложнее и… нелепее.
Автомат, состроенный для выполнения определенных действий, точен и верен, как никогда не будет точен человек. Если представить себе, например, почтальона, который в такой-то час отправляется разносить пакеты по таким-то домам: можно быть уверенным, что с дороги он не сойдет и минута в минуту протянет стальную руку к такому-то ящику и опустит туда именно этот, а не другой пакет.
Вот беда, однако: идеальный почтальон вряд ли совершит благополучно свое даже первое путешествие: он, как всякий автомат, будет неловок. Неловкость не зависит от несовершенства механизма; неловкость – коренное, неотъемлемое его свойство; чем совершеннее он и чем сложнее его функции, тем вернее его гибель от полного отсутствия ловкости. Малейшее непредвиденное изменение в окружающей обстановке, случайное препятствие, которое можно бы обойти, но автомат обойти не может, – и беда: если не разбито препятствие, живое или мертвое, – разбит почтальон.
Проснувшись утром от луча солнца из незанавешенного окна, Леонид подумал: «Сегодня», и зевнул. Он чувствовал себя ни хорошо, ни плохо – никак. От вечерних мыслей, да и от всяких вообще, – ничего не оставалось. Точно и в самом деле запер он их на ключ. Сегодняшний день был днем, когда Леониду предстояло совершить известное действие. Действие это было задумано, обдумано ранее – и решено. Теперь конец, ни на какие пересмотры Леонид уже не способен. Разве детали проверить, выпавший винтик вставить.
Этим он машинально и занялся, старательно умываясь и одеваясь и потом, сидя за кофеем, который попросил принести в номер. Приходил вчерашний лакей, приходили опять «гиды»; чтобы сократить объяснения. Леонид обвязал горло платком и хрипловато просил оставить его в покое, так как он еще болен.
Времени, впрочем, было достаточно. Выйти надо не раньше, чем начнет смеркаться. До Кремля рукой подать, на переговоры-просьбы, – ну, полчаса, в общей сложности, вот и как раз. А побродить раньше по Москве, посмотреть, ему и в голову не пришло. Если б пришло, – только поморщился бы. Москва его глубоко не интересовала. Он ни вчера, ни сегодня к окну даже не подошел ни разу, на улицу не взглянул. Особенно не хотелось Москвы потому, может быть, что он ее знал, часто бывал, а по веснам, перед каникулами, и живал. Гостил у Сережи Рокотова. Этот Сережа, единственный близкий друг, не вспомнился ему здесь ни разу. Тенью только маячил за сознанием, – в память Леонид его не пожелал впустить. Еще вспомнилось бы, как Сережа, почти рядом с ним, пал сначала на колени, потом ничком, а он, Леонид до того обезумел, что выстрелил в красноармейца, который убил Сережу. Красноармеец убежал, впрочем… Вот когда Леонид присел прямо около Сережи на корточки, силясь поднять или хоть повернуть его тело, и когда увидел, вместо лица, кусок кровавого мяса, – тогда, должно быть, и понял он окончательно… что? Но он не знал, тогда ли, да и теперь это все равно.
Леониду было даже не скучно – сидеть так, ничего не делая, ни о чем, решительно ни о чем, не думая, иногда проверяя, перебирая винтики, – все, кажется, на местах, какие знал.
Обед тоже попросил в номер. Неважный обед, ел, как будто, но ел и, кажется, усмехнулся мимолетно: «Надо же машину подмазать!».
Не размышляя, не думая ни о чем, он не думал и о своем сегодняшнем автоматизме. Но глухой страх, где-то в живой еще части души, шевелился. Страх перед бесчисленными и неведомыми опасностями, которые грозят делу, автоматически совершаемому, и которых именно потому, что оно совершается автоматически, ни учесть, ни избежать нельзя.