– Тише! – встретила ее немка. – Лидочка только что уснула. Что тебе надо?
Под затененной лампой немка раскладывала пасьянс. Лида лежала в постели с закрытыми глазами.
– Каролина Петровна, милая… – зашептала Катрин. – Вы маме сказали… я даже не знаю, про что. Я ничего не писала. И Лида тоже ничего. Все неправда…
Каменное лицо немки. Холодный взгляд сквозь очки. И Катрин опять ослабела. Шепчет – лепечет что-то снова про неправду, и что она не знает… но вот уже и ничего не говорит – плачет. Только плачет, тихонько всхлипывая. «Очень хорошо, – говорит немка, – ты сожалеешь, раскаиваешься. Теперь иди домой». В последний раз Катрин пытается прошептать, что не кается, что не знает… но зачем? Все равно, все равно, ничего нельзя понять, ничего нельзя сказать.
Отец приехал на другой день. С мамой о чем-то говорил (Катрин догадывалась, о чем), но в будуар ее не позвали. Пришел учитель, потом второй… свободна она будет только в шесть часов.
Катрин сегодня другая. Что-то решилось в ней, едва увидела отца, милую, худую его фигуру в дорожном пальто, серые глаза, золотое пенсне. Да, это последнее. Потому что разве можно тут, среди такого, жить? Вспомнила свои стихи (тайком писала): «Пора мне к нему устремиться и жизнь загробную начать». Когда писала – не очень понимала, а теперь… о, теперь так ясно, что больше жить здесь нельзя. И не надо. И никого не жаль здесь. Вот только…
В шесть часов Катрин направилась к двери кабинета, постучала и вошла. Отец сидел за письменным столом. Поднял голову. Несколько мгновений они молча смотрели друг другу в глаза, – большой человек с седеющими висками и маленькая девочка. Потом девочка сказала: