– Что? Хорошо? Хорошо? Неужели вы боитесь, Нина?
Длинная, новая, светлая еще доска широкими размахами взлетала вверх, все выше с каждым летом; вот – уже выше запыленных и вянущих акаций у забора садика, а вот, скользнув низко мимо убитой серой земли, – подножия качель, – взмыла по другую сторону выше молоденькой березки.
– Нет… Я не боюсь… Я люблю… – говорила девушка, упруго, крепко стоявшая на одном конце доски.
Качели были новые, столбы высокие, кольца не скрипели. У Нины из гладкой прически выбились легкие, щекотавшие лицо, волосы. Щеки разгорались от ударов острого, уже осеннего, воздуха; не поспевающее серое платьице обливало ее колени, и там, наверху, трепетало и билось в воздухе.
На другом конце доски стоял высокий и плотный студент-медик, жених Нины, Могарский.
– Держитесь крепче… Ведь мы выше дачи летаем!.. Видите, а третьего дня нельзя было… Я велел удлинить веревки. Чем длиннее веревки, тем шире размах. Ну-с, итак, Ниночка? Что вы еще имеете возразить?
Он не усиливал взмахов, но и не давал им умериться.
– Мы так высоко… И солнце слепит… Трудно разговаривать серьезно, – сказала девушка.
Она дышала неровно от ветра качаний; но Могарский говорил точно со стула, и солнце ему не мешало. Впрочем, оно было неяркое, – желтое августовское солнце.
– Да ведь голова не кружится? – сказал Могарский. – Тут-то и говорить, когда летаешь. Если, конечно, голова не кружится.
– Что же возражать? Я верю в вас… Да, я хотела бы возразить. Для меня есть неясное… У меня есть вопросы…
– Я смотрю на вас, как на равноправного человека, Нина, – сказал Могарский, глядя на нее прищуренными глазами. Он был близорук, но очков не носил. – Неясное должно выясниться. Всякая «вера» – это нечто несуществующее. Существует лишь то, что познается. Вы должны знать. Все надо знать; и граница человеческого познания – только граница человеческого мира.