bannerbannerbanner
Без талисмана

Зинаида Гиппиус
Без талисмана

Полная версия

Никогда Шилаеву не приходило в голову изменять жене. На женщин он весьма мало обращал внимания, а тем более па здешних барышень. Жену он любил и счел бы подлостью завести любовную историю и обманывать ее. Но теперь на него часто находили порывы негодования, ненависти к Веруне, – больной, некрасивой и опустившейся, измученной своими собственными подозрениями, дрожащей перед ним и все-таки делающей ему сцены. Скука, бесполезность и несправедливость этих сцен раздражали его до крайности. К тому же, вечно подозреваемый в измене, он сам невольно стал смотреть на себя, как на способного изменить, стал бояться, следить за собой и думать об измене.

Один раз, за ранним обедом (они обедали в два часа) Шилаев с Веруней сильно поссорились. Веруня, как оказалось, подозревала мужа в любовной связи с сестрой инспектора. Эта сестра была черная, сухая старая дева, даже не похожая на женщину. Шилаев видел ее только раз. Он вспылил и прикрикнул на Веру. Она, захлебываясь слезами, выскочила из-за стола, схватила шляпку и пальто и сказала, что уходит, уходит и не вернется, и пусть он ее не ищет… Шилаев хотел идти за нею, но потом рассудил лучше оставить ее в покое; он знал, что она отправляется к своей приятельнице Ламариновой и вернется, как только успокоится.

Ясное августовское солнце светило в окна сквозь герань и мускус и отражалось на некрашеном полу желтыми пятнами. По безлюдной улице гуляли куры и молодой петух надрывался, пробуя свой голос. Из кухни пришла плотная, чернобровая девка Домаха, давно заменившая пьяницу Устинью, и стала прибирать недоеденное жаркое. Павел Павлович рассеянно взглянул на Домаху. Вокруг головы у нее был обмотан красный платок; к нему она прикрепила желтые ноготки и две георгины. Круглое загорелое лицо ее, с выражением тупого равнодушия и с капельками пота на лбу, казалось довольно красивым. Шилаеву невольно бросились в глаза ее крепкие, до колен голые ноги, выставлявшиеся из-под синей запаски, и высокая грудь, приподнимающая в двух местах сорочку из серого холста.

Шилаев глядел, ни о чем определенно не думая, и только холодок физического желания пробегал у него вдоль спины.

Раньше, в продолжение полугода, он смотрел на Домаху, как на стол или стену; но теперь, возбужденный вечными разговорами о любовных отношениях, о его воображаемых изменах – он чувствовал себя незащищенным, близким к греху.

И когда Домаха потянулась через него, собирая вилки и ножи – он вдруг схватил ее поперек тела и посадил к себе на колени. Он сжимал ее все крепче, молча, с покрасневшим от возбуждения лицом. В тупых глазах Домахи сначала мелькнула тень удивления, а потом – некоторой веселости и удовольствия. Однако, она вырвалась от барина и, сказав что-то похожее на: «да ну-те вас!» отправилась к двери. В одной руке она несла стакан, в другой скомканную скатерть. Шилаев настиг девушку на пороге и опять сжал ее, целуя беспрерывно в затылок и в шею. Ни одного слова не было произнесено. В комнате слышались только возня и тяжелое дыхание. Домаха отдалась ему с готовностью…

Едва понимая, что случилось, Шилаев сел на ближний стул. Домаха подобрала скатерть и скользнула в кухню. Солнце светило по-прежнему ярко сквозь герань и мускусы. Никакого беспорядка не произошло в комнате. А в душе Павла Павловича не было ни малейшего угрызения совести. Напротив, ему сделалось детски-весело и бодро.

Но это продолжалось всего одну минуту. Именно отсутствие угрызений совести и кольнуло его. Неужели он уже может делать то, что называет подлостью – и не страдать? Да, но подлость ли это?..

Последняя мысль особенно возмутила Павла Павловича. Что это? Он уже сомневается в несомненном? Неужели он в самом деле так гадок, что осмеливается сомневаться в том, в чем прежде был уверен? Но мысли не оставляли его: что же такое «подлость»? И прав ли он в своем разделении мира на черное и белое, на подлое и честное?

Он взял шляпу и, даже не велев Домахе запереть за собою дверь, отправился в город к Ламариновой, за женой.

XV

Все как будто вошло в свою колею, когда у Павла Павловича начались занятия в прогимназии. Он принялся за работу с усердием и жаром; вздумал вводить новую систему преподавания – несколько раз у него даже происходили споры с инспектором. Но, несмотря на усердие Павла Павловича, мальчишки по-прежнему терпеть не могли грамматики, а усмирять их по-прежнему можно было только журнальными колами, изъять которые Павел Павлович не решался.

Инспектор и все учителя изъявляли свое расположение Шилаеву. Он хотел, чтобы его любили, и, казалось, достиг этого. Но был один старенький учитель чистописания, Иван Данилович Резинин, расположения которого Павел Павлович никак не мог заслужить. Впрочем, было неизвестно, к кому расположен Иван Данилович. Маленький, с широким старым лицом, с седой щетиной на подбородке, в зеленом вицмундиришке – он являлся откуда-то в назначенный час, всегда угрюмый и неразговорчивый, давал урок – и опять исчезал. Под белыми густыми бровями, в глубоких впадинах, у Ивана Даниловича мерцали и светились совсем молодые глаза. Эти глаза придавали ему странный, немного страшный вид, но вместе и какую-то привлекательность.

Шилаева Иван Данилович не любил, и избегал больше, чем других, без всякой видимой причины.

Сцены между Веруней и ее мужем стали реже. Он не отвечал ей грубо и с раздражением, как прежде, но предупредительно успокаивал ее, был даже с нею нежен и добродушен. Единственный укор совести, который испытывал Павел Павлович, – это что у него совсем не было укоров совести. Ему искренно нравилась Домаха и гораздо больше, чем больная и кислая жена, хотя жену он любил, а Домаху нет. Домаха была молчалива, совершенно нетребовательна, послушна и здорова. И Павел Павлович даже не задумался ни разу: происходила ли скрытность и услужливость Домахи от ее внутренних достоинств, или просто от крайней глупости?

Ламаринова, через Веруню, передала Павлу Павловичу, что она может ему рекомендовать прекрасный урок. Шилаев, по настоянию Веры, которая умоляла его не упускать случая и не обижать ее приятельницы – на другой же день отправился по адресу. В переулке довольно скверном, но зато среди прекраснейшего сада, стоял дом, больше похожий на помещичью усадьбу, чем на городское жилище. Внутри все было красиво, роскошно, даже изящно, но как-то холодно. В комнатах не чувствовалось веселья и света. Шилаева встретила дама лет тридцати восьми, одетая просто. У нее было странное, почти красивое лицо, но с чертами слишком правильными и слишком резкими. Брови, широкие и черные (она была брюнетка) сходились над тонким носом. Манеры у Софьи Александровны Рудницкой оказались очень хорошие. Она была светски проста и любезна. Заниматься следовало с ее единственным сыном, восьмилетним мальчиком.

Скоро Шилаев узнал, что жизнь Софьи Александровны была не из веселых. Муж ее, Рудницкий, прежде помещик и страшный богач, шесть лет лежал без ног и почти без языка. И в течение всех шести лет Софья Александровна жила совершенно одиноко среди своего мрачного комфорта. Самые злые языки не могли сказать про нее ничего дурного. Софья Александровна любила сына, восьмилетнего Колю, такой любовью, которой не следует любить детей. Но она чувствовала, что Коля – единственная нить, связывающая ее с живыми. Весь запас сил и смысл существования заключались у нее в сыне и вне этого круга она естественно умирала – и не хотела умирать… Шилаев угадал это и с любопытством присматривался к странной женщине. Несмотря на то, что Софья Александровна скоро стала относиться к нему искренно и дружески, несмотря на ее действительно безумную любовь к сыну – она ему упорно казалась женщиной сухой, эгоистичной и беспощадной.

После Рождества ученик Павла Павловича Коля заболел скарлатиной и через двенадцать дней умер. Шилаев, на правах друга, посещал Софью Александровну и во время болезни мальчика, и после смерти. Софья Александровна казалась покойной, не плакала, не рыдала, в обморок не падала. Только черты ее желто-бледного лица переменились, исчезла их гармония и жизнь. Точно потух огонь, освещавший ее изнутри; около губ и на висках легли мертвые тени.

Шилаев замечал эту перемену, видел, что перед ним истинное страдание, но что-то отталкивающее было в этом страдании, – может быть, сама острота и страстность его.

Она просила Шилаева приходить к ней иногда… «говорить о Коле» – прибавила она спокойно.

Как-то раз, недели через три после похорон, Шилаев зашел к Рудницкой. Стояли зимние сумерки, с беловатыми снежными отсветами. В больших комнатах, молчаливых и холодных, было почти совсем темно. Софья Александровна сидела одна в желтой гостиной. Она обернулась к Шилаеву и с живостью подала ему руку.

– Как вы кстати! Я только что о вас думала.

– Очень рад. Надеюсь, думали хорошее? Рудницкая, не отвечая, подошла к звонку и позвонила.

Вошедшему лакею она велела затопить камин, а когда это было исполнено, она дала несколько рецептов и приказала дожидаться в аптеке, пока лекарства будут готовы. Затем, слегка покашливая и кутаясь в черный платок, она подошла к окну и села на прежнее место. Шлейф ее суконного траурного платья беззвучно проволокся по ковру.

Наступило молчание. Сырые дрова, потрещав, потухли в камине.

– У меня есть к вам просьба, Павел Павлович, – сказала Рудницкая ясным голосом. – Только я хочу, чтобы вы поверили каждому моему слову, потому что я не хочу лгать. Даете ли обещание верить и слова мои выслушать так же просто, как я их скажу?

– Я обещаю все, что вам угодно, Софья Александровна. Располагайте мною, как настоящим другом.

Темные глаза ее, под соединенной полоской бровей, сверкнули прежним огоньком. Шилаеву стало неловко.

– Ну, так слушайте меня, – продолжала она, обертываясь к собеседнику и глядя ему прямо в глаза. – Слушайте. Жизнь мою вы знаете. Я никого не вижу, никого нет около меня, кроме вас – и вы мой друг, как сами говорите. Вы видите и верите, что я теперь не живу. Да и нельзя мне дольше так жить, – не для чего, не к чему, да и сил нет. И я должна умереть, между тем как могла бы еще жить. Я вас не люблю. Понимаете? Не люблю и не влюблена в вас. Но прошу вас, умоляю на коленях, дайте мне надежду быть снова матерью, дайте возможность счастья, возвратите к жизни, спасите!

 

В середине речи она вдруг перешла на французский язык, желая смягчить свои слова – и тем увеличила стеснение Шилаева, так как он по-французски понимал с трудом. Повторив несколько раз: «sauvez moi»[2] она действительно опустилась на колени перед стулом Шилаева. Пораженный этим, он сжимал ее руки, пытался поднять ее, уговорить.

– Я ничем не связана, – говорила Рудницкая, перейдя опять на русский язык. – Муж мой – калека… Я госпожа своих поступков.

– Но… Софья Александровна… – бормотал растерянный Шилаев, – вы знаете, я женат… И люблю свою жену… Я даже права не имею…

– А имели бы право рискнуть своею жизнью для спасенья другого? И неужели вы думаете, что чья-нибудь живая душа узнает об этом дне? Мне не нужно ни вас, ни вашего сердца. Вы сами забудете этот день; но не забудете, если откажете, потому что нельзя забыть, если убьешь человека…

Все спуталось в голове Шилаева. В первый раз в жизни он не знал, как ему поступить, не понимал, что подло и что честно. Рудницкая ему совсем не нравилась. Но колебаться ему казалось постыдным – да и невозможным. Он сказал:

– Хорошо, я согласен.

Рудницкая быстро встала и пошла вперед. Павел Павлович последовал за нею.

Полтора месяца прошло. В конце февраля Вера, выйдя гулять одна, в гололедицу, неосторожно упала и через сутки, после ужасных мучений, родила мертвого ребенка. В тот же день вечером Шилаев получил маленькую записочку, в которой стояло:

«Я вас благодарю. У моего мужа вчера был консилиум, и доктора решили, что перемена климата принесет больному только пользу. Мы уезжаем за границу. Вас я никогда больше не увижу – и не надо нам видеться. Знайте, что я благодарна бесконечно и буду вспоминать о вас, как об истинном друге.

Софья».

XVI

У Ламариновых устроили бал. Не то что бал, – потому что танцев не предполагалось, – но вечеринку с ужином и картами. Молодежь могла заниматься пением или играми в веревочку и в «свои соседи». Впрочем, кавалер на всех барышень был один – остальные не устояли против винта. Кавалер этот, товарищ прокурора, еще очень молодой, происходил из рода остзейских баронов, что придавало ему необычайный вес в хотинском обществе. Барон имел голубые глаза, курчавые льняные волосы, похожие на стружки, и пел все романсы, какие только можно было достать в Хотинске.

Хозяин, член суда Ламаринов, лысый, еще не старый господин в веснушках и с рыжими усами – совсем захлопотался. М-me Ламаринова, напротив, в обществе вела себя сдержанно и с большим достоинством, даже с важностью. Она угощала дам чаем и вареньем в узенькой столовой. Недалеко от хозяйки сидела Вера Шилаева, только что оправившаяся от трудной болезни. Она очень похудела и подурнела, одета была в свободное платье, вид имела рассеянный и печальный. С Ламариновой у них не было прежней дружбы: сердобольная судейская барыня вздумала как-то передать Веруне городские сплетни насчет Павла Павловича. Вера вспылила и чуть не наговорила дерзостей своей приятельнице. После этого они хоть и помирились, однако Ламаринова затаила обиду, и Веру принимали везде не с прежним радушием.

Да и на Павла Павловича стали коситься. Его измышления о новом способе преподавания грамматики наскучили инспектору. К тому же Шилаев был завален частными уроками в ущерб другим учителям прогимназии, которые стали мечтать, как бы спровадить из мирных краев петербургского выскочку.

Шилаев не переставал хлопотать о переводе в деревню, но хлопотать как-то машинально, по инерции, радуясь больше всего тому, что при переводе он уедет из Хотинска, где – он видел – он видел – с каждым днем жизнь его становилась все бесцельнее и томительнее. Прежние мечты приходили к нему теперь редко и робко. Он не мог обманывать себя – чего-то не хватало в нем для его излюбленного дела… Или дела этого больше не было нигде, или не нужно оно больше, а нужно что-нибудь другое… Шилаев почти не знал и не понимал, куда ему идти. Он боролся и желал того же, чего и прежде желал, стараясь изо всех сил не поддаваться разрушительным мыслям.

Облака дыму ползли над карточными столами; в зале барон пел цыганский романс под аккомпанемент косой барышни. Шилаев не играл в карты. Он бродил без цели из одной комнаты в другую. Тесная столовая теперь пустела. На столике у печки приготовили закуску, вино, наливки и водку.

Проходя мимо двери в столовую, Шилаев увидел около столика с закусками странную фигуру, которой прежде не видал. Человек неопределенного возраста, одетый в коричневое, почти песочное пальто, тщательно застегнутое, в малороссийскую рубашку без галстука, торопливо наливал себе рюмку рябиновой. Он выпил ее залпом и стал есть сардинку за сардинкой.

Увидев подошедшего Шилаева, человек этот заторопился еще больше, сконфузился, вытер руки о скатерть и хотел уйти; но, сделав усилие над собой, остался. Он даже видимо хотел заговорить, но это ему не удалось. Шилаев тоже молча и с любопытством смотрел на человека в песочном пальто.

Вблизи он не казался неопределенных лет; видно было, что он очень молод. Узкое лицо, загорелое и обветренное, с выдвинувшимся розоватым носом; молочно-голубые глазки; жидкая борода клином, грязно-белокурого цвета, и. такие же волосы, очень прямые и тусклые – все это делало его непривлекательным. У него были длинные узловатые руки и робкие губы, привыкшие к улыбке.

С минуту продолжалось молчание. Наконец, странный человек собрался с силами и вымолвил:

– Не вы ли господин Шилаев, здешний учитель и магистр? Извините, умоляю вас, что я так бесцеременно и дерзко спрашиваю…

– Да, я Шилаев. Позвольте узнать, с кем имею…

– Что вы, что вы? Это я должен чувствовать! Тем более, что я так давно желал… и даже имел до вас нужду. И вот счастливая случайность…

– Но позвольте узнать вашу фамилию.

Собеседник Шилаева грустно понурил голову и задумался на несколько мгновений. Потом встряхнул волосами и сказал немного резко:

– Зовут меня Зенон Кириллович Бордонос. Я из поповичей, оттого и фамилия моя такая: Бордонос – Бородонос, то есть носящий бороду. И честь имею представиться: учитель школы села Нырки.

Шилаев еще пристальнее и внимательнее взглянул на Бордоноса. Нырки было то самое село, где ему самому обещали место учителя в школе.

– Позвольте поговорить с вами, – продолжал Бордонос.

– С удовольствием. Сядем куда-нибудь. Вот хоть сюда. Они отошли к дальнему окну, где стоял диванчик, обитый зеленым трипом.

Бордонос опять не знал, как начать.

– Вы, кажется, сказали, что у вас есть дело ко мне, – проговорил Шилаев. – Я рад служить вам, чем могу.

– Послушайте, – вдруг начал Бордонос горячо. – Правда ли, что вам на меня донесли, будто я водку пью, а обязанностей своих не исполняю? Конечно, я вполне понимаю: вы поступили, как должны были поступить, я бы сам на вашем месте написал там в Петербург кому следует, чтоб меня того… по шапке… гулять отправили… Конечно, кто обязанностей не исполняет… Только дело-то в том, что это все вздор… Клевета, понимаете? Я пью… разве я говорю, что в рот никогда ничего не беру? Пью, но…

– Позвольте, позвольте, – прервал его изумленный Шилаев. – Вы, кажется, вообразили, что я ревизор какой-то, да еще написал на вас донос? Но я в первый раз слышу вашу фамилию, и никто ничего не говорил мне, как вы исполняете свои обязанности… Да и не мое это дело, я понять не могу, с чего вы вообразили…

– Да, да… господин Шилаев! Ну, что там? Ведь я все знаю. И говорю вам: может быть, я на вашем месте сам поступил бы так же. Если человек делает скверно – его следует прогнать. Вы написали в Петербург, и уж это известно, что скоро мне оттуда будет приказ – собирать пожитки. Давно я хотел увидеть вас, господин Шилаев, поговорить с вами. Я вам правду скажу – и вы поверите. Нельзя не верить, когда человек, вот так, всю душу вам открывает. Постойте, не перебивайте меня. Я, конечно, не особенно образован, в профессора не гожусь, ученым не буду, но мне больно, что говорят обо мне вздор, несправедливое болтают… Я пять лет в Нырках. Я и цветничок перед школой устроил, и за сарайчиком огород развел… У меня, вы посмотрите, ученики есть какие: многие уж в городе, в приказчиках теперь и четыре правила знают, и пишут как ловко! Вы спросите-ка в Нырках, – все привыкли, не обижают меня, а еще, напротив, величают: «Зенон Кирилыч» да Зенон Кирилыч… Я знаю, кто вам на меня наговорил, не стоит называть; у всякого есть враги… А что я пью – это случается в праздник или где-нибудь на свадьбах… Ведь не будь я на них, мне бы от крестьян и уважение не то… Господин Шилаев! Есть у человека долг, обязанности, труд, но ведь и радость, и отдохновение должны же быть? И вот моя радость, мое отдохновение – маленькая рюмочка в праздник… Неужели же за нее и гнать меня? Куда гнать, куда я пойду? Тут и домик мой, и дети меня знают; вольно, без страха ко мне учиться идут – да как и не учиться-то? Грамотный и в извоз, и в город, и на железную дорогу может попасть, и торговлей заняться… Они это сами понимают, что выгоднее быть грамотным… Что ж, господин Шилаев? Пусть другой будет жить в моем домике, умнее меня, ученее, и на крестины, может, не пойдет – да не свой он им человек будет; дети-то, ученики мои, хоть спросите потом, меня помнить станут… Там есть один, маленький еще, Кузька Белоголовик, смышленый будет мужик, только умеючи с ним надо. И надо ему задачи на умножение, все на умножение… хитрый, в ум помножает, ну, да я еще хитрее его. Я ему и даю…

Зенон Кириллович остановился, заметив, что он увлекся. Шилаев слушал его, невольно бледнея и стиснув зубы.

– Так вот я хотел попросить вас, – продолжал Бордонос другим, более робким голосом. – Нельзя ли меня хоть на испытание оставить еще недолгое время? Вы бы сами съездили, увидали бы, как и что. А я, если требуется непременно, готов и капли в рот не брать; вот вы увидите, – у меня характер есть… Мне главное, чтобы остаться позволили, да не говорили напраслины: пьянствую, дела своего не делаю… Уходить же мне решительно некуда, да и привык я очень к своему месту… Нельзя ли вас попросить, господин Шилаев? На испытание только? И съездили бы, расспросили на месте, как там все насчет меня…

Он просительно и робко заглянул в глаза Шилаеву. Губы улыбались привычной улыбкой.

– Я сделаю для вас все, что могу, – с усилием сказал Шилаев. – Но, повторяю, вы ошибаетесь, принимая меня за ревизора. Я о вас лично ничего не слыхал и в Петербург не писал.

Бордонос не обратил внимания на последние слова Павла Павловича; он слышал только обещание и весь вспыхнул от радости.

– Спасибо, спасибо вам, – залепетал он. – Приезжайте к нам, посмотрите мою… аудиторию, – твердо выговорил он. – Пожалуйста, приезжайте. Я соберу детей, экзамен устроим…

– Вы где кончили? – спросил Шилаев.

– В уездном училище. Родных у меня никого нет. К торговле, к делам разным – чувствую себя неспособным. А детишек всегда любил. И попал в Нырки – ну, просто рай. Я всегда имел большую склонность к образованию. Библиотека у меня порядочная. Особенно книги по астрономии меня интересуют. Детям кое-что рассказываю – они любят…

– В городе часто бываете?

– Нет, иногда за книжками, или к знакомым… Дома лучше…

Долго еще Бордонос рассказывал о Нырках. При прощании он опять стал просить Шилаева похлопотать о нем – и ушел светлый и радостный.

– Что это вы с нашим Зеноном Кирилловичем рассуждали? – спросила Шилаева m-me Ламаринова, когда все гости стали разъезжаться.

– Да. Он очень добрый, кажется.

– Очень предан своей школе, да и его любят. Чудак он большой, но славный. К рюмочке слаб только, – это скверно…

– Но ведь не запоем же он пьет?

– Нет, что вы, Боже сохрани!.. Душенька, Вера Владимировна, закрывайтесь хорошенько, вы такая слабая после болезни… И не сидите дома одна, пожалуй, от скуки мысли разные придут – не сидите, дорогая. А муж из дому – вы ко мне. Ведь у мужей-то дел, дел!..

Вера торопливо оделась и вышла. Шилаев всю дорогу промолчал. Придя домой, он сел за стол и долго писал письма.

XVII

Вера с беспокойством следила, как муж день ото дня становится мрачнее, бледнее и раздражительнее. Нервное состояние не покидало его. Он не занимался, не читал, не ходил на охоту. Даже профессору своему ничего не писал. Огорченная Вера сама написала профессору, с которым была знакома и которого непоколебимо считала ангелом-хранителем Павла Павловича. Она писала, что муж болен, тоскует, и она не знает, чем помочь. В начале лета, после какой-то грязной сплетни, куда впутали и Веру, Шилаев и в самом деле заболел.

 

Он поправился скоро, но не вполне, хотя сердился, если его считали больным. Отношение его к Вере было самое холодное, почти враждебное; но, странно, Вера не терзалась этим, даже не замечала; она по-прежнему робко и привычно исполняла его приказания, жила день за днем, почти не тоскуя и ничего не ожидая впереди, не думая о будущем.

Как-то раз Павел Павлович вернулся домой с лицом совершенно больным и злым и протянул жене только что полученное письмо. Письмо было от профессора и очень серьезное. Он писал осторожно и доброжелательно, говорил, что слышал о болезни Павла Павловича и весьма сожалеет; наконец писал, что недавно к нему обратилось одно очень важное лицо, живущее постоянно за границей, с просьбой рекомендовать кого-нибудь, кто может приготовить его двух больших сыновей к поступлению в университет. Условия были превосходные. Профессор, зная, что пребывание за границей будет крайне полезно Павлу Павловичу для его магистерской диссертации, и, кроме того, со спокойной совестью рекомендуя его для такого ответственного дела, – дружески советовал Шилаеву не пренебрегать случаем и взять место.

– Ты понимаешь, что это значит? – процедил Павел Павлович сквозь зубы. – Все равно, мол, ты на серьезное дело не способен, ступай в гувернеры, загребай денежки, кланяйся важным особам!..

– В какие же гувернеры, Павлуша? – робко возразила Вера. – Профессор думает, что ты болен, и тебе в самом деле хорошо бы поправиться… Ведь это всего на год; ты бы написал диссертацию…

– Так ты хочешь этого? Хочешь? – сказал Шилаев тихо и с невыразимым бешенством. – Ты меня гонишь в гувернеры к этому подлецу? А, теперь я все понимаю. Ты принесла мне несчастие, ты! С другой бы вся моя жизнь иначе сложилась. Из-за тебя я – неспособный бездельник, тунеядец, больной. Не помощница ты мне, а камень на шее, вечное проклятие!

Вера тихо плакала, не смея возражать. Шилаев и сам умолк, почувствовав несправедливость своих упреков. Ему стало стыдно, что он так забылся. Он схватил шляпу и вышел, хлопнув дверью.

Началась невозможная жизнь в маленьком домике Шилаевых. Павел Павлович почти не говорил с Верой; раздражительность его увеличивалась. К осени стало ясно, что в Хотинске Шилаевым не житье. Городские сплетники опутали и перепутали своей грязной паутиной ставшего ненавистным петербургского магистра с женой, привязали инспектора, выудили даже историю с Домахой – вспомнили и роман Шилаева с Рудницкой, подробностей которого, впрочем, никто не знал…

Тут же Павел Павлович получил известие, что хутор его родителей сгорел. Старики пока перебрались в город. Строиться было нечем. Шилаев сейчас же послал им тридцать рублей, оставив себе пятнадцать. И началась еще денежная мука. На пятнадцать рублей в месяц прожить было нельзя. Вера забирала в лавочке на книжку, мучительно сознавая, что заплатить будет нечем, – все равно.

Вечно больная, в оборванной ситцевой блузе, бедная Вера была совсем не похожа на прежнюю чистенькую барышню-курсистку. Со времени своих несчастных родов она не могла поправиться. Ей следовало лечиться, но в Хотинске не было специалистов, а поехать в Петербург, особенно при теперешних условиях, Вера и не мечтала. Шилаев знал, что Вере нужно серьезное лечение, что она не едет и не может ехать из-за него, а между тем и то, что она остается и не ропщет, и ее болезни – были ему отвратительны – и с этим отвращением он не имел силы бороться.

Опять наступили заморозки. В один из ясных осенних дней Шилаев раньше обыкновенного вышел из прогимназии. На уроке он ничего не понимал, голова у него болела и кружилась. Он вышел, ему стало легче. Дом был напротив, но он решил немного пройтись. Солнце светило бледным и желтым осенним светом, небо голубело, прозрачное и высокое. Шилаев пошел вперед по дощатому пустынному тротуару. Он не хотел думать и невольно вспоминал вчерашнюю неприятность с инспектором. Опять! И когда это все кончится, да и как?

Вдруг он услыхал за собой торопливые старческие шаги. Он обернулся. Его догонял учитель чистописания, Резинин. Иван Данилович, несмотря на холодное время и преклонные лета, был в одном позеленевшем виц-мундиришке и, казалось, не чувствовал холода. Он явно догонял Шилаева и, догнав, пошел рядом, что в высшей степени удивило последнего. Резинин, – даже когда все учителя были крайне любезны с Павлом Павловичем, – не говорил с ним и выказывал недружелюбие. Теперь же он шел рядом, и то и дело взглядывал на Шилаева своими живыми, странно молодыми и умными глазами.

Несколько минут они шли молча.

– Послушайте, что я вам скажу, Павел Павлович, – начал старик. – Вы мне позволите с вами быть откровенным?

– Пожалуйста, – сказал Шилаев, немного смутясь. Он почувствовал в тоне старика что-то покровительственное, а между тем не знал, как этому противиться.

– Я вам добрый совет дам. Ведь я давно уж за вами наблюдаю и сразу увидал, какой конец будет. Теперь вам уехать отсюда следует, Павел Павлович.

– Почему вы думаете? Зачем уезжать?

– Да так; не ко двору вы нам пришлись. А мы-то вам много ли радостей дали? Мы люди тихие, отпетые, живем в конуре, – у нас тепло, и уж не трогай нас, если не можешь из конуры на солнышко вывести, где еще теплее. Ничего не видя, из-под палки на холод не пойдем. Знаю я, зачем вы сюда приехали, знаю – бродит у вас. Да не то бродит, что нужно; того, что нужно, – нет; а в конуру нашу вы не хотите. И не пришлись мы друг другу.

– Я и уеду, вероятно, скоро… в деревню…

– Эх, голубчик, Павел Павлович! У вас жена больная, ей лечиться нужно, а не в деревню ее запирать. Ведь жалко человека. Успеете вы с этой деревней. Вот в чем дело, послушайте-ка меня: распределили вы все по клеточкам, цифры подвели, решили: хорошо так будет, – поеду в деревню детей учить, буду способствовать, мол, народному образованию. Голодного накормлю, холодного обогрею, трудиться буду. Прекрасные мысли? А только приехали – не нашли ни холодного, ни голодного, ни хлеба для них – да и искать где не знаете. А все отчего? Оттого что разумом решили, по табличкам… Может, оно прежде и это годилось, – не знаю, – да теперь-то не годится. И поехали бы в деревню – все то же было бы. Вы так думаете: где, мол, голодный? Поскорее накормлю его – да и дело с концом. За другого примусь. И чем больше их накормлю, тем я правее. А для чего вы их кормить хотите? Так, чтобы голодны не были? Да не так это просто, голубчик мой. Тут надо талисман иметь заветный, надо дальше хлеба смотреть – тогда и хлеб придет, и будет хорошо. А ядра-то у вас нет, – самого глубокого, самого заветного, ради чего все можно сделать; ради чего и вы приходите делать свое дело. С талисманом придете, скажете: «Гора двинься!» – и двинется гора. А нет талисмана, нет в душе далекого, дорогого, единственного – и развеются ваши твердые решения, как песок речной, и ничего не сбудется, чего хотите.

С удивлением и страхом смотрел Шилаев на старика. Он почти не улавливал его мыслей, но смутно чувствовал, что есть правда в его словах, торопливых и сбивчивых.

– Не бойтесь, – продолжал Резинин, – ищите только талисмана, везде ищите… Ох! как все к хлебу повернулись, и не хотят дать нам того, что нужнее хлеба и сильнее хлеба, потому что с ним – и хлеб будет, а без него – ничего нету! Поверьте вы мне, великие это слова: «Не единым хлебом жив будет человек».

Услыхав слова из Евангелия, Шилаев сделал невольное движение. Резинин заметил это.

– Знаю, знаю, вы Бога боитесь, хоть без дальних рассуждений порешили было этот вопрос, убеждение себе готовенькое выбрали – и кончено! Куда вам кормить, учить – когда сами ничего не знаете, не умеете, ничего у вас за душой нет! Вы обманывать нас пришли – много вас было – и мы уж не верим. Найдите талисман – и приходите, и откроется вам. А теперь… была ли у вас, у самого, хоть минута радостная?

2Спасите меня (фр.).
Рейтинг@Mail.ru