Странно томился Егорка, непутевый малый, бездельник и лодырь: «Шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадет на глаза, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!» Мать свою, кривую Анисью, забросил. Много ночей провела она в пустой избе, что-то «вспоминая и думая. Но никто не узнал ее дум». «Губы сжаты, лицо смиренно. Голова, как всегда, кружится от голода». Медленно доев последний хлеб, умирая – и полузная, что умирает, поплелась за 15 верст к сыну в сторожку. Шла, слабела, путалась в цветах и травах. Сына не застала. Не удивилась. Осмотрелась. Клонило в сон. Видно, лечь поскорее… И вот, «она спала, спала, и умирала во сне…».
Что же Егор? Да ничего. Анисью хорошо схоронили (дал помещик красненькую), Егор, как подобает, напился и еще в тот же день отплясывал на могиле. Нанялся на железную дорогу. И вдруг, на осенней заре, взбежал на насыпь – лег под паровоз. – «Земля опустела…» И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же? На вопрос надо было ответить, но ответа Егор не знал.
Нежная безропотность Анисьи, нежность, бездонно-глубокая, смиренно-тонкая, – и бесстыжая беспомощность Егора, – Не одно ли они? Не то же ли томленье – силы, съедающей себя в темной неисходности?
«Живорезы!» – кричит Кузьма. Но душа его двоится: «Нет, несчастный народ, прежде всего несчастный. Пропали мы с тобой брат. Мы ни Богу свечка, ни черту кочерга». – Тихон внезапно соглашается: «Верно. Ни к черту негодный народ. Пашут целую тысячу лет… а пахать путем, т. е. ни единая душа не умеет. Единственное свое дело не умеют делать!.. Хлеба ни одна баба не умет спечь!.. Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит. Друг другу!.. Ты думаешь, не убили бы и меня на смерть лютую, кабы попала мужичкам шлея под хвост, как следует, кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, будет дело, будет!»
Но когда Кузьма тут же спросил брата (они говорили о недавних казнях) – значит, давить? – Тихон «отозвался страдальчески: ну уж и давить… Это ведь я так…».
Бог, – может быть?..
«Господь, Господь! – говорит Кузьма. – Какой там Господь у нас? Я вон околевал, лежал, много я о Нем думал-то? Одно думал? Ничего о Нем не знаю и думать не умею! Не научен!»
Кузьма хоть знал, что ничего не знает. Аверкий не знал и этого. Захворал в людях. Пришла за ним жена, просто, чисто, деловито повела домой – умирать. Там он и стал отходить, медленно удаляться, лежа в санях, в риге, глядя ночами на холодные звезды. И был чем-то похож его отход на смерть князя Андрея у Толстого; не все ли русские люди – русский народ? Не вся ли Россия – деревня?
Но лежа в риге, отходя, Аверкий думал: «Ведь вот какое чудо! Жил-жил, а ничего не помню, ничего не понимаю». Когда зашел дьячок, сказал какой-то текст в разговоре, – Аверкию стало приятно. Хотел ответить – не сумел, «запутался в мыслях». Он и после, «как ни старался – не мог разобраться в том высоком чувстве, которое возбудил в нем дьячок словами о земле, о персте, о духе и Боге; но, вспоминая их, каждый раз ощущал подъем душевных сил».
Тихон, столь грубый и страшный, что даже Кузьма порою зовет его мысленно «живорезом», а сам он, отмахиваясь, – «Не до леригии нам, свиньям!» – признается: «Ни к кому у меня жалости не было», – этот самый Тихон, сидя с братом вдвоем, вдруг говорит: «Ах, брат ты мой милый! Скоро-скоро и нам на суд пред престолом Всевышнего. Читаю я вот по вечерам требник, – плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать. Да вот, постой…» – И быстро поднялся, достал толстую книжку, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида». – «…Пропала жизнь, братушка! Была у меня стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку…[1] Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, праздника, мол, дождусь, а пришел праздник – лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей». Возвращаясь в этот вечер от брата, «Кузьма чувствовал только одно – тупую тоску…».