– Люся, ты? Так поздно?
– Разве поздно?
Она тихонько улыбнулась и не отнимала рук у брата.
– Голубчик мой, как я рад тебе! Ведь ты три недели не была! Ну да что считаться! Спасибо.
– И я рад, – сказал Алексей Иванович, целуя ее руку. – Вы не сердитесь больше на меня? – прибавил он тише.
Люся робко улыбнулась.
– Что вы! Нет, нет.
Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.
– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.
– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.
– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.
– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.
Люся подняла глаза.
– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!
Люся оживилась и пристально глядела на статую.
– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.
– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?
– Нет, нравится…
Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.
Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.
– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.
Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:
– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?
Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:
– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?
– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…
Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.
– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.
Люся взглянула на него без злобы.
– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.
– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.
– Да о чем же?
– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?
Люся молчала у окна. Беляев встал.
– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?
Люся порывисто подошла к брату и обняла его.
– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?
Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.
– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.
Алексей Иванович подошел к ним.
– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.
Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.
– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…
Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.
После этого хорошего вечера она не была целую неделю. Всю неделю стояли розовые, холодные, солнечные дни, и отраженный, бледно-золотой свет сквозь длинные окна наполнял квартиру на Кирочной тихой радостью.
Но погода испортилась, Федор Анатольевич прихворнул и написал сестре записку. В тот же день она приехала – вместе с Антоном Семеновичем.
Антон Семенович был очень мил, громко говорил и смеялся, встряхивая золотой гривой, – как всегда уверенный, довольный и неотразимый именно этой уверенностью и довольством.
Но Беляев смотрел на Люсю. Она сегодня до странности была непохожа на ту бледную, беспомощную девочку со смелыми глазами, какою он видел ее в последний раз, – такая нарядная, суетливая, и взор у нее скользил, не встречаясь ни с чьим.
Когда гости уехали, Беляев вопросительно взглянул на друга.
– Что это… какая она?
– Какая?
– Да не знаю… Другая какая-то.
– Чем была в прошлый раз?
– Ну да.
– Она при Антоне Семеновиче всегда такая. Разве ты не замечал? Ты просто забыл.
– Пожалуй, ты прав, – в раздумье сказал Беляев. – Но отчего это?
– Не знаю.
– Да что ты думаешь?
– Думаю, что мы с тобой просто дураки, мечтатели в самом скверном смысле слова. Разглагольствуем, разводим прекрасные теории, глядим на цвет облаков – и падаем, зацепившись за камень. Действительность иногда проста и груба… до величия. Не доросли мы, что ли, до нее? Не понимаешь? Ты – то сё, а Люся, может быть, попросту…
– Не понимаю! Не знаю! И знать не хочу! – сердито перебил его Беляев и отвернулся.
Антон Семенович сказал Беляеву, что его собирается навестить Лосев, милый, худощавый сотрудник журнала для юношества. И Лосев действительно пришел.
Алексей Иванович только что собрался выйти. У него болела голова, на дворе светило неяркое, желтое солнце.
Прохладно-голубое, точно фарфоровое, небо казалось таким свежим.
Лосев поболтал с Федором Анатольевичем, порассказал кое-какие новости и скоро встал:
– Алексей Иванович, вы куда-то собирались, я не хочу вас задерживать. Может быть, вместе выйдем?
– Я хотел только прогуляться. В Летнем саду теперь хорошо, я думаю.
– Очень хорошо! Вот и пройдемся.
В голосе его была веселая настойчивость. Алексей Иванович молча оделся, и они вышли.
Снег недавно сошел, и уже подсыхало. Воздух был холодный, как зимою, но весь, по-мартовски, острый и легкий. На улицах люди суетились немного больше, чем всегда, потому что не очень далек был Светлый праздник.
Новиков, в меховом пальто и шапке, казался крупнее Лосева с его полулетним макферланом, у которого даже воротник не был поднят.
Некрасивое лицо Тихона Ивановича улыбалось, и потому было приятно, а Новиков хмурился, смотрел презрительно и зло, и казался тяжелым.
В Летнем саду воздух еще раздвинулся, стал еще реже. Вся длинная аллея, выходящая к Марсову полю, была точно налита желтым и жидким, как расплавленный топаз, светом. Этот свет давал радость, телесную, всем; даже тем, у кого на душе темно, даже тем, у кого на сердце – равнодушно.
Аллея была не пустынна, но и не многолюдна.
– Сядем, – предложил Тихон Иванович Новикову, увидав незанятую скамейку.
Они сели спиной к деревьям, лицом – к Марсову полю, к плоскому, желтому, золотому солнечному простору.
Новиков видел, что Тихон Иванович хочет о чем-то с ним поговорить, но решил, что сам не начнет никакого разговора.
– Как пригревает солнце-то, – сказал Лосев улыбаясь и сняв на минуту свою коричневую фетровую шляпу. – Совсем весна. А долго вы еще думаете пробыть в Петербурге, Алексей Иванович?
Странно: в солнечных лучах молодое лицо Лосева вдруг постарело: он сощурил глаза, около носа и вдоль щек собрались будущие морщины, – некрасивые, непочтенные, как у неумных пожилых людей. И смуглый цвет кожи слишком отдавал теперь в неприятную, сухую желтизну. Алексей Иванович взглянул искоса на этого молодого смешливого старичка и не торопясь ответил:
– Долго ли мы останемся в Петербурге? Не знаю, это как дела. Думаю, несколько недель еще. К Пасхе или на Пасхе уедем.
– Извините, Алексей Иванович, если я нескромен. Но мне с вами очень нужно по душе поговорить. Скажите, вы материально от этих ваших дел зависите?
– Кто? Я лично?
– Вы… И Федор Анатольевич, конечно.
– Мы зависим – отчасти – от наших работ, но от тех дел, которые я здесь устраиваю теперь, – нет. Да вы, я думаю, знаете, что у Федора Анатольевича есть свои небольшие средства. У меня тоже. Но почему вы меня об этом спрашиваете?
– Сейчас, сейчас объясню. Скажите еще, известно вам, что Елена Анатольевна свое состояние, которое было у нее от мужа, целиком вложила в школу и журнал? Так же, впрочем, как и Антон Семенович поступил со своим собственным капиталом.
Алексей Иванович ничего не знал, однако тотчас же ответил:
– Мне это известно. Но зачем вы предлагаете ваши вопросы?..
– А затем, – подхватил Тихон Иванович, – чтобы видеть, сознаете ли вы и Федор Анатольевич все практические неудобства для Елены Анатольевны, если она примет ваше предложение? Ведь вы, я знаю, предлагаете ей бросить здесь все и ехать с вами. Но она связана…
– Мы, кажется, касаемся чужих дел, – почти грубо оборвал его Новиков и попытался встать. – Меньший знает о нашем разговоре?
– Что вы, что вы! Ах, какой вы, право! Ну как вам не стыдно? Вы уж думаете, не Меньший ли меня подослал, не за деньги ли испугался? Не уходите!
Новиков почувствовал, что он говорит искренно, да и не похоже было это грубое предположение на правду. Лосев продолжал:
– Нет, я сам от себя говорю; я не считаю дела Елены Анатольевны или Антона Семеновича – чужими делами. Мне эти люди как свои. У меня родных нету, я сжился, я весь и делу, и всем им душой предан. И они меня нисколько не считают чужим. Мы все серьезное сообща обсуждаем.
– Вот как! – протянул Алексей Иванович. – Извините, я не знал. Но что же вы от меня, собственно, хотите? Относительно практических неудобств, – я думаю, это не так сложно. Капитал мужа Елены Анатольевны, конечно, останется в деле; но ведь у нее есть и собственные скромные средства, те же, что и у брата.
– Да… конечно… это так… но все-таки… Вы, кажется, сердитесь, Алексей Иванович? А у меня, видите ли, есть еще кое-какие соображения и вопросы… Я их друзьям моим не высказывал, думал с вами поговорить…
– Говорите, пожалуйста, – сказал Алексей Иванович холодно.
Солнце било ему прямо в лицо, но он не щурил глаз и был очень спокоен.