bannerbannerbanner
Алый меч

Зинаида Гиппиус
Алый меч

III

Беляев и Новиков нашли себе квартиру на тихой Кирочной улице, три громадные, пустоватые комнаты с длинными окнами, в первом этаже. Всякими практическими делами заведовал Алексей Иванович. Хотя и у него нередко выходила путаница, но так уж повелось, что и квартиры нанимал, и деньгами общими распоряжался именно Алексей Иванович.

Теперь же, после свидания с сестрой и неожиданного разговора – Беляев совсем растерялся. Он рассчитывал, что в Петербурге они поселятся вместе, как жили за границей, до весны, – а потом поедут вместе в N, работать. Новиков отнесся к делу мирно.

– Зачем тревожить Елену Анатольевну? Там, к весне, все определится. Пока же станем работать, у меня столько эскизов неконченных. Хлопоты предстоят: ведь очень бы хотелось, чтобы нам действительно поручили какие-нибудь работы по восстановлению N-ского собора. Можно, конечно, и так поехать, да и не только в N, но лучше бы взглянуть на дело ближе, серьезнее. Нам такая школа нужна.

Алексей Иванович кончил петербургскую Академию и сохранил кое-какие связи. Он принялся хлопотать. Беляев засел за довольно скучные проекты и планы – парижский заказ, который надо было кончить к весне.

Вечерами друзья сидели одни. Люся приходила редко и после того первого раза она точно избегала разговоров по душе. Так все и лежало между ними невыясненным, непонятным. Бывали друзья и у нее; но там, в редакции, теснилось столько народу, что и вовсе разговаривать было нельзя.

В один темный и мокрый вечер, уже в феврале Беляев предложил Алексею Ивановичу навестить Люсю.

– Целую неделю не видались. Здорова ли?

В редакции все было совершенно как всегда. Громадная, низковатая и темноватая комната; посередине – длинный чайный стол. Квартира была большая, но сидели всегда в первой комнате. Народ приходил и уходил. Худые, пожилые дамы в черных платьях, молодые субъекты в тужурках с кожаными поясами, критики, профессор, преподаватели…

Алексей Иванович и Беляев сели на конце стола, около Мери, которая разливала чай. Мери была молоденькая, черномазая курсистка, сестра Антона Семеновича Меньшина, директора и основателя школы, редактора юношеского журнала.

Молодой, веселый и уверенный голос Меньшина еще раздавался в соседней комнате; через минуту он вошел в столовую, шумно поздоровался с Беляевым и Алексеем Ивановичем и сел на свое место, рядом с Люсей, на другом конце стола.

На Меньшина отрадно было смотреть. Живой, молодой, весь какой-то внутренне упругий, без тени сомнения в правильности всего, что он делал, каждого своего движения или слова, – он казался успокоительным и совершенным. Мыслей у него, вероятно, и не было никаких, потому что они естественно и тотчас же претворялись в действия. Если он говорил о том, что нужно сделать, то выходило всякий раз, что это уже и делалось. Возражения он выслушивал, но вряд ли их слышал, да ему редко кто и возражал: несогласные с ним от него отставали, вероятно, – потому что несогласных около него не было. Да и как-то тянуло быть с ним согласным, не думать, а делать то, что он, с такой ясной уверенностью, делал. Его любила самая строптивая молодежь, хотя он далеко не был «крайним», – ведь «крайность» невоплотима, а все убеждения Меньшина беспрерывно выливались у него в соответственные жизненные формы. И это было хорошо, и успокаивало, и давало отраду.

И наружность Антона Семеновича была соответственная. Он отнюдь не походил на мрачных, непричесанных и грубых «честных деятелей» прошлого столетия. Это была совсем новая «светлая личность». Здоровое, приятное, широкое лицо, бритое, как у актера, волна золотистых волос надо лбом, уверенная складка детски припухлых губ, – и такой весь крепкий, хороший, вымытый, веселый. От бодрости его и другим становилось весело. Он казался немного избалованным, да его, вероятно, и баловали, нехотя. Одна Люся говорила с ним немного капризным тоном.

Тотчас же он стал рассказывать что-то интересное о школе, о том, как приезжал попечитель. Говорил громко, громко смеялся. Все слушали во внимательном молчании. Вдруг Меньший перебил себя.

– Люся, а ты сделала, что я просил? Исправила заметку?

– Я?.. Вот Тихон Иванович сделает…

Тихон Иванович Лосев, милый человек с бородкой, худощавый и синеглазый, внимательнее и благоговейнее других смотревший на Люсю и Меньшина, вдруг вспыхнул:

– А что же вы сами, Елена Анатольевна? Это странно. Я готов, – но ведь я не сумею…

– Ничего, она сделает завтра, – спокойно сказал Меньший. – А вы, Тихон Иванович, завтра лучше за образцами съездите.

Мери, полускрытая самоваром, тихонько сказала Беляеву.

– Знаете, Люся удивительная помощница Тоне! Мы ее браним, что она ленится, а, в сущности, они двое только и работают. Тоня – по натуре инициатор, у него все кипит, но помощники и ему нужны.

Алексей Иванович услышал и сказал, тоже не громко:

– Я давно знаю Елену Анатольевну и никогда не подозревал в ней педагогических способностей.

Мери улыбнулась.

– Да и мы сначала не подозревали. Она приехала из-за границы совсем другая. Тоня, да и мы все смотрели на нее иначе – художница, скульптор… Что-то чуждое. А потом настоящее дело ее захватило. Мы очень рады за нее.

– И я рад, если она довольна, – проговорил Беляев. Мери опять усмехнулась.

– Ну, вы-то не рады, – сказала она не без лукавства. – Я знаю, вы и ваш приятель осуждаете ее за то, что она бросила свою скульптуру. Вы – художники, мечтатели, для вас выше искусства ничего нет. На практическое дело вы всегда будете смотреть с некоторым презрением.

Алексей Иванович сказал с серьезной искренностью:

– Нет, Марья Семеновна, дело ваше, и школа, и журнал – хорошее дело. Да вопрос не в этом… Скажите, вы видели какие-нибудь скульптурные работы Елены Анатольевны?

– Видела… что-то такое.

Разговор их стал громче. Люся к нему уже давно прислушивалась. Меньший тоже повернул голову и спросил:

– О чем это вы рассуждаете? Алексей Иванович взглянул на него.

– А вот, о том, что всякое хорошее дело – хорошо. Ужасно мне и Федору Анатольевичу ваше дело нравится.

– Очень рад, – засмеялся Меньший. – Милости просим к нам. Мы все давно мечтаем, особенно я и Люся, привлечь и вас с Федором Анатольевичем хотя бы к журналу. Помощники нам нужны. А? Как думаете?

– Вот тут-то и начинается суть всего, Антон Семенович. Я не договорил. А хотел я сказать, что всякое хорошее дело хорошо, надо только, чтобы всякий нашел свое хорошее дело. Опасно ошибиться. Вы нашли – исполать вам! А если б я стал ваше дело делать, хорошее, но ваше, – оно бы сейчас для меня стало дурным.

– Да я вас не принуждаю, – сказал Меньший добродушно. – Не хотите работать у меня – Бог с вами. Конечно, и чистое искусство – великая вещь…

Новиков не стал возражать насчет «чистого искусства». Тихон Иванович Лосев заметил:

– Алексей Иванович прав, всякий должен выбирать дело по себе, найти свое место. Только ошибиться, я думаю, трудно. Всегда знаешь…

– Не ошибиться – ошибаться. Бывает, что и знаешь, а все-таки ошибаешься…

Алексей Иванович проговорил это очень спокойно, почти равнодушно. Но тут случилась совершенно неожиданная вещь. Люся вдруг поднялась со стула и со взволнованной надменностью произнесла:

– Алексей Иванович, прошу вас говорить без намеков. Вы хотите сказать, что я не на своем месте, что я занимаюсь презренной журнальной работой, вместо того чтобы высекать мраморных богов и жить за границей с вами и с братом? Ах, как это надоело, эти вечные намеки, мораль, поучения! Печальные взоры, жалкие слова! Дайте немного свободы. Оставьте меня в покое.

Беляев тоже быстро встал.

– Люся! Господь с тобою! Кто тебе не дает свободы? Мы верим в тебя, и мы… глубоко уважаем и Антона Семеновича, и его помощников, и все дело. Что за вздор! Что тебя взволновало?

– Ах, ничего! Пустяки, оставь… – сказала она с холодной небрежностью, морщась, и села.

Всем было неловко. Меньший, впрочем, тотчас же засмеялся, упрекнул Люсю в излишнем трагизме и переменил разговор.

Прощаясь, Беляев сказал Люсе:

– Ты зайдешь?

– Да… непременно.

Лицо у нее было бледное, губы сжаты, не то с болью, не то со злобой.

IV

В средней комнате, где Новиков и Беляев пили вечерний чай, было довольно пусто и не очень светло. Небольшая электрическая лампа освещала стол в углу, покрытый темным ковром, и низкий диван. Стол с чайным прибором был у другой стены. В длинные, узкие окна смотрел серовато-синий, уже трудно и тяжело потухающий день.

Никодим, старый лакей, слабый и глухой, внес, сгибаясь, небольшой самовар.

Алексею Ивановичу нравился Никодим. У него было не лакейское, свое лицо, никакой угодливости, а скорее смиренное презрение. Он служил так, как будто исполнял послушание. Самое имя его было не лакейское.

– Ты можешь идти спать, Никодим, – сказал Беляев, который прохаживался по комнате. – Завтра уберешь.

Никодим сурово глянул на него из-под бровей.

– Спать? Нам не спать. Завтра праздник большой.

– Что ж, Богу всю ночь станешь молиться? А потом опять ноги заболят.

Никодим не ответил, явно от смиренного презрения. Он подвинул чашки, чайник, повернулся к дверям, по дороге бросил привычный, осудительный взгляд налево, в угол, где стоял стол, покрытый ковром, но опять ничего не сказал и вышел.

Новиков знал этот осудительный взор Никодима. На столе, в самом углу, на невысоком пьедестале, стояла белая, голая Венера, не очень большая, – Люсиной работы. Она принадлежала Алексею Ивановичу, который всегда возил ее с собою. Из пяти вещей, которые тогда Люся посылала в парижский салон, одна эта Венера была отвергнута.

– В моей комнате есть слепки с римских статуй, – сказал Алексей Иванович. – Однако Никодим ничего. А вот эту – явно не любит.

Беляев молча ходил по комнате.

Алексей Иванович продолжал, наливая чай, проливая на скатерть и оттого сердясь:

 

– Никодим наш душу спасает. Смерть чует. Тело-то поизносилось, так на тебе его, Господи, во всю, а душу за то спаси мне. Она цельненькая.

Федор Анатольевич замедлил шаги и остановился перед мутным окном.

– Да что ты? – спросил Алексей.

– Ничего… Тоска у меня, Алеша. Ужасная тоска. Не то предчувствие, не то просто сердце болит. Слабость какая-то одолевает.

Он помолчал и прибавил:

– Тоска – и смирение. Право, хочется, как Никодим, пойти в каморку, стать на колени, да еще на горох какой-нибудь, на стекла, и начать душу спасать в уединении и покаянии.

– Перед Никодимовыми образами?

– Да. Там уж, по крайней мере, известно и верно. Алексей Иванович ласково усмехнулся.

– А я не хотел бы спасения души, Федя. Если пожар – пусть все горит, не хочу спасать половину имущества. Ты лучше вот этой Венере помолись. Разве не богиня?

Он подошел и поставил лампу так, что лучи ее упали пятном прямо на статую. Голое, тонкое, белое тело, дельфин у подножия, как у Медичейской, легкие и узкие ступни ног. Маленькая голова и перевязанные волосы. В ней была, может быть, некоторая условность, внешняя подражательность древним образцам, точно художник желал подчеркнуть, что это именно Венера. Но во всем теле, в его изгибах и падающих линиях была такая сладострастная нежность, что все равно никто не усомнился бы, что это – богиня любви, повелительница прекрасного. Руки с узенькими ногтями, с чуть заметными, еще детскими ямочками у начала пальцев, не сохраняли обычного жеста Афродиты, выходящей из волн. Руки были совсем легко сложены на груди, и голова, с венцом волос, наклонена. Взор чуть опущен, в углу рта – предчувствие тихой, недоумелой и странной улыбки.

«Я не знаю, не понимаю, как это будет, – говорило склоненное прекрасное лицо, – но да будет». Беляев тоже обернулся и смотрел.

– Никодим сам не ведает, за что не любит нашу Венеру, – сказал Алексей Иванович. – А я его понимаю. Он ее всю отвергнуть не может, она ему нужна; но ему надо, чтоб она была не белая, не голая, чтоб была плоская, сверх красных и синих покровов еще сдавленная золотой ризой, – и тогда он прошептал бы перед нею: «Величит душа моя Господа…»

В эту минуту в передней слабо позвонили.

Рейтинг@Mail.ru