bannerbannerbanner
Черная обезьяна

Захар Прилепин
Черная обезьяна

Полная версия

Вдруг, вздрогнув, я узнал в прапорщике своего сослуживца, с одного призыва, по фамилии Верисаев, кличка его была Исай, реже – Художник. Первый год службы только я один знал, что он рисует, и никому не говорил об этом.

Бойцом Верисаев был, скорей, прибитым, однажды с ним вообще случилась полная и печальная мерзота… В те дни, кстати, Верисаев сознался в своём умении пользоваться цветными карандашами и красками. С тех пор он, запертый в подвале, усердно рисовал альбомы дембелям. Потом он сам стал дедом и гноил молодых, как напрочь озверелый, большего скота я не видел.

Кажется, после армии мы не виделись… Я не помню.

– Что? – спросил Верисаев, не кивнув мне как знакомому и не представившись как положено. – Украли что-то?

Я ещё секунду смотрел в ему глаза, а он, с гадкой снисходительностью и не моргая, взгляд свой не отводил.

У него была седая прядь в волосах.

Отрицательно качнув головой, я развернулся к выходу. Запутался, само собою, в какую сторону открывается дверь, дёргал во все четыре стороны, пока мне в лоб её не открыли.

“Сказал ему сержант, что у меня случилось, или нет?” – некоторое время гадал я, а потом весело махнул рукой. Запасы бесстыдства в любом человеке огромны, сколько ни копай – до дна так и не доберёшься.

Сделав широкий круг, путаясь в гастарбайтерах, я обошёл метро и снова вырулил к Ярскому.

Там тоже свои полицаи обнаружились, целых трое.

Привокзальные стражи – особая порода, они всё время ходят с таким видом, с каким мы с пацанвой бродили по своей окраине, ища какую бы сделать пакость.

– Старшой, не поможешь? – спросил я прапора с огромным бугристым лбом и в двух словах поведал суть проблемы, пообещав поделиться.

“Зачем ему такой лоб, – подумал. – Что он им делает?”

– Ну, пойдём, – сказал не очень охотно и, уже обращаясь к двум своим напарникам, попросил: – Посматривайте там на обезьян, когда буду говорить.

Скуластая даже не заметила, как мы подошли, она снова стояла в окружении нескольких тонконогих и, почти не переставая, смеялась.

Старшой грубо выдернул её за руку и потащил, как ребёнка.

Она сразу и всерьёз напугалась – я по лицу увидел.

– Что случилось? – спросила, мелко переступая.

– Сейчас узнаешь что, в камере посидишь и вспомнишь, – ответил старшой.

Но прошли мы недолго, тут же подбежали с разных сторон, гортанные, черноволосые, один, тот, что постарше, лысый, схватил старшого за рукав.

– Что случилось, начальник? Что такое?

Старшой остановился, медленно, набычив бугристый лоб, повернул голову, глядя на волосатые пальцы, сжавшие его кисть, и негромко сказал:

– Быстро убрал руку, или я тебе отломлю её сейчас.

– Куда ты Оксану нашу ведёшь? – спросил лысый, убирая руку; напоследок даже слегка погладив китель.

– В камеру пойдёт Оксана.

– А что? зачем? где провинилась?

– На деньги нагрела парня.

– Какого парня?

– Вот этого.

Лысый перевёл на меня глаза. Я с трудом удержался от того, чтоб щёлкнуть каблуками.

– Ты нагрела этого парня? – с натуральным возмущением спросил лысый у скуластой, ткнув меня, не глядя, пальцем в грудь. Побольнее постарался, сука.

– Я его впервые вижу! – ответила скуластая.

– Она его впервые видит, – сказал лысый старшому, словно переводя с другого языка.

– Ну и хер с вами, – сказал старшой и резко дёрнул девку за собой – лоб его качнулся при этом, как рында.

Она оглянулась на сутенёров с натуральным ужасом – так дочь смотрела бы на родителей.

Лысый забежал вперёд и, выказывая всю серьёзность своих намерений, извлёк из кармана пачку денег.

– Эй-эй! Стой!.. Сколько надо этому вашему?

– Три штуки, – сказал старшой.

Лысый отсчитал шесть пятисоток и, подумав, передал деньги мне.

Старшой отпустил девушку. Никто никуда не уходил, все стояли и смотрели друг на друга.

– Ну? – сказал мне старшой.

Я передал ему полторы тысячи, которые он спокойно засунул в карман брюк, и патруль тут же пошёл себе.

Мы остались втроём с сутенёрами и Оксаной.

– Так ты работаешь или нет? – спросил я скуластую, задорно передёрнув плечами.

Она беспомощно огляделась, не зная ответа. Лысый еле заметно кивнул ей и тоже сразу ушёл; за ним потянулись остальные.

Улыбаясь, я разглядывал Оксану.

Как же всё-таки похожа. А если бы у нас были дети – они получились бы такие же, как мои?

Брезгливо скривившись, она, наконец, развернулась и пошла.

В заднем кармане её джинсов виднелся мобильный; естественно, я смотрел на её задние карманы.

Высокий дом, девять вроде бы этажей. Кодовый замок, цифры на котором она набрала дрожащими пальцами. Лифт вызывать не стала, почти бегом побежала по лестнице, но мне отчего-то казалось, что она больше не будет прятаться. Я ещё поднимался, когда удивлённо лязгнул замок и проскрипела распахнутая дверь.

Вывернув на лестничную площадку, увидел пустую прихожую – видимо, скуластая сразу уцокала куда-то внутрь, не снимая своих туфель.

Тихо вошёл следом, заглянул, не закрывая входную дверь, на кухню: стол, клеёнка, течёт кран, на холодильнике наклеены голые девки из вкладышей в жвачки; потом в единственную комнату: разложенный диван, передвижной столик с грязной пепельницей, выцветший паркет на полу, скуластая Оксанка курит у раскрытой форточки, босиком на паркете, туфли рядом лежат на боку. На подоконнике какой-то ненужный подсвечник, без свечи. Балконная дверь закрыта.

Рассмотрев комнату, я вернулся к выходу, захлопнул дверь, закрыл замок, приметил щеколду – задвинул и её.

…и где тут наши крепкие скулы?..

– Какой ты урод, – сказала она, бычкуя сигарету о чёрный металл подсвечника.

– Ну, – согласился я.

Потом спросил:

– А эти твои… Ахмет там… Они как? Не уроды?

– Они такие, какие они есть. Лучше тебя и твоих полицаев.

– Ну и славно. Раздевайся тогда.

Не поворачиваясь ко мне, она с усилием стянула джинсы, бельё было красное, на слишком белом теле. Постояла, видимо раздумывая, снимать блузку или нет, не сняла. Решительно развернувшись, шагнула на диван, как будто на высокую ступень, потом сразу стала на четвереньки и проползла в самый угол. Уселась там, расставив чуть шире, чем нужно, согнутые в коленях ноги: смотри, урод.

– Будешь выкобениваться – въебу вот этим подсвечником, – неожиданно для себя, и себе не веря, сказал я.

Взял подсвечник и подошёл к дивану.

Она-то сразу поверила. Вытащила откуда-то из подлокотника презерватив, вскрыла, посмотрела на меня внимательно.

– Надеть? – спросила совсем по-доброму.

– Что делать будем? – поинтересовался, имея в виду нечто неясное мне самому.

Глядя в сторону, скуластая привычно произнесла:

– Стрип, орал, классика, массаж, лесбийские игры…

– Со мной, что ли, лесбийские игры?.. А золотой дождь отчего не назвала?

Она посмотрела на меня внимательно. Я так и держал, покачивая, подсвечник в руке, будто примериваясь ударить.

– Не надо, слушай, – попросила она.

Я вскинул брови.

– У меня сын есть, – добавила совсем жалостливо.

– Да что ты? Здесь? – я заглянул за диван.

– Нет, – искренне напугалась она, будто ребёнок действительно мог здесь оказаться. – Дома, в деревне, в Княжом…

Кто-то явственно толкнулся во входную дверь. Скуластая встрепенулась.

В курсе мы, кто пришёл, а то мы не догадались.

– Знаешь, – сказал я, – есть несколько американских фильмов, где богатый джентльмен влюбляется в проститутку и уводит её с собой.

– Знаю, – ответила она тихо, одним дыханием, продолжая вслушиваться.

– Ты никогда не задумывалась, почему во всех этих фильмах проститутка выходит на работу в первый раз? Почему бы ей не выйти в семьсот тридцать седьмой – и тут налететь на свою судьбу, на этого блондина с миллионом долларов?

Она молчала, уже открыто косясь в сторону входных дверей, хоть и не видных с дивана.

– Сын, говоришь, есть? – громко, уже дурачась, спросил я.

– Нет, – зло ответила скуластая, до розовых пятен раздражаясь, что никто никак не войдёт к нам.

– Тогда делай свой золотой дождь, царевна.

В дверной замок вполз ключ, медленно провернул железный язычок. Дверь толкнули, но была ещё щеколда, она не давала войти нашим гостям. Я подошёл к двери и закрыл замок снова, рука с другой стороны пыталась ключом сдержать провороты, но безуспешно.

– Эй, белый! – сказали мне негромко из-за двери. – Открывай, время вышло.

Неведомым образом я знал, что за дверью их несколько; кажется, четверо.

– Не-не, ребята, у нас тут ещё золотой дождь по плану. Пару минут подождите. Оксан, сколько у тебя обычно длится золотой дождь? – громко спросил я.

– Открывай, ты, долбоёб, – снова повторили негромко за дверью.

Я вернулся в комнату. Скуластая улыбалась, светло глядя пред собой и покусывая губы.

В дверь начали бурно стучать, долбить и колотить.

Подмигнув скуластой, я рванул на себя балконную дверь…

…и когда уже висел на руках, пытаясь примериться, куда бы спрыгнуть повеселей, услышал, как девка закричала:

– Он с балкона! С балкона спрыгнул! На улицу бегите!

Она рванулась за мной на балкон, но растерялась: то ли бить меня по рукам, чтоб я отцепился, то ли, наоборот, схватить за кисть и не отпускать.

Но я уже был на земле.

На улице меня встретил нежданный, остроклювый дождик – и снова противно запахло рыбой. Как будто где-то неподалёку лежала скисшая и старая рыбацкая роба…

Пока я принюхивался и думал, куда мне лучше бежать – налево или направо, меня крутануло и бросило на асфальт.

– Три штуки гони, ты! – сразу приступили к делу трое горбоносых. – Все деньги гони, блядь! Мы тебя уроем сейчас! Трахнем тебя сейчас!

Я вытащил из кармана деньги, смял и бросил в лужу рядом с собой.

– Ты, сука! – сказал кто-то из них, и я получил острым ботинком в ухо.

 
* * *

– Что у тебя с лицом? – Аля раскрыла свои тёмные, как сливовое варенье, глазищи.

– Наступили.

– Кто?

– Нацменьшинства.

Когда очнулся, проверил первым делом, на месте ли брюки, брючный ремень. Мало ли что у них на уме. Может, правду обещали.

Ремень на месте. Брюки на мне. Даже паспорт в заднем кармане остался.

Денег в луже не было.

Зачерпнул из лужицы, приложил к уху, в голове сразу же как будто море поднялось – вверх и разом, с грохотом, огромное – и упало на дно, где сидел я. Залило видимость на минуту.

Посидел, царапая асфальт левой рукой и подвывая. Тёмное сползло с одного глаза, со второго ещё нет. Я опять увидел лужу.

Бережно, двумя пальцами, ещё раз потрогал ухо: оно было как раскалённая спираль, в ушной раковине можно печь яйца. Шмыгнул носом и понял ко всему, что нос у меня огромный, не умеющий вдыхать, заполненный чёрной (откуда-то знал, что чёрной) субстанцией, но если я попытаюсь высморкаться, у меня разломится напополам ухо и выпадет в лужу тот глаз, что открывается.

Одной рукой я придерживал ухо, не прикасаясь к нему: сделав ладонь ковшиком, накрыл его, будто оно было большой мясной бабочкой или, например, лягушкой. Ухо моё ухо, о!

Другой рукой я медленно и почти с нежностью вытягивал из одной ноздри нечто длинное, витиеватое, действительно чёрное, очень тягучее и никак не кончающееся. В испуге я косил единственным глазом на то, что извлекается из ноздри, и пугался увидеть второй глаз, который постепенно на этих странных нитях я неожиданно вытащу из черепа. Глаза всё не было, зато кроваво-слизистая косичка, наконец, кончилась, и теперь предстояло отлепить её от пальцев. Счистил об асфальт. “Это пожарить можно”, – подумал мечтательно.

Не раскрывая уха, встал на колено, упор, подъём, море волнуется раз, море волнуется два, море волнуется три, спасла стена, так бы упал. Горячий затылок и в меру прохладный кирпич, как вам хорошо вместе.

Пошли, ты.

Пошли, разве я против.

И не надо на меня так смотреть, товарищ женщина.

Никому не надо.

Только одной даме я сейчас покажу, как я выгляжу, мы очень любим, когда женщины пугаются. Входим, волоча кишки за собой. Милый мой, что у тебя с кишками, отчего они так волочатся за тобой? Ерунда, не обращай внимания, со мной и не такое бывало.

Надеюсь, что очевидное различие формы моих ушей не станет препятствием для попадания в метро.

Мы познакомились с ней в метро. Она спускалась на эскалаторе, я поднимался и разглядывал девушек, которые делали вид, что меня не замечают.

Алька сама елозила своими весёлыми глазищами по соседнему эскалатору, как будто там потерялся её добрый знакомый.

Мужик у неё тогда был, чего она искала в метро, непонятно.

Я вперился в неё и смотрел – чуть не сломал шею, оборачиваясь. Она всё это видела, и забавлялась этим, и в последнее мгновение оглянулась и показала язык.

Слизнула меня с эскалатора.

Я бросился вверх, бегом, бегом, бегом, извините, ещё раз извините, с каким бы, а, удовольствием я бы взял твою, тётка, огромную сумку, мешающую мне бежать, и киданул вниз, чтоб она загромыхала туда, спотыкаясь на каждом фонаре… вот мы уже наверху, а там, чёрт, выход на улицу, махнул дверью, едва не зашиб идущего за мной, пробежал вдоль каменной стены, снова вход в метро, чёрт, нет жетона, влез без очереди, сдачу оставил железной тарелке, поскакал вниз, ничего не видя, когда глаза поднял – поперхнулся: стоит внизу, ждёт, машет ручкой, смеётся.

“Твою-то мать, может, она спутала меня с кем?” – подумал.

– Привет, мы что, знакомы? – спросил.

– Ещё нет. Алька, – сказала она.

Она была вся такая как слива, которую хотелось раздавить в руке и есть потом с руки все эти волокна, сырость, мякоть.

– Ну. А ты кто? – Загорелая, щёки у неё – как настоящие щёки, а не просто так, кожа, губы сливовые, язычок маленький и, кажется, твёрдый, как сливовая косточка. – А?

Кто я, блядь, такой.

* * *

С чего начать: глаза, уши, печень, сердце. У всего своя биография, свои воспоминания, своё будущее, до определённого момента разное.

С какого места приступим, у меня ещё много мест.

Мы, ребёнок я и моя семья, жили в двухэтажном доме старого фонда, на самой-самой окраине столицы; отсыревший, гнилой, тяжёлый, полный копошащейся живности, дом был похож на осенний гриб.

На чердаке нашего дома жили голуби, очень много. Ночью было слышно: гурр, гурр, гурр – прилаживаясь спать, они разговаривали друг с другом на каком-то своём иврите.

Когда я просыпался, уже никто не гуркал, голуби улетали поклевать, побродить в лужах, поковыряться в семечках; в доме было тихо и очень солнечно. Сначала солнечно через закрытые глаза, потом прямо в открытые – как из ведра.

То есть последними засыпали уши, глазам уже было всё равно; а просыпались первыми глаза, уши ещё ничего не соображали, только хруст подушки, быть может.

Зверья в доме ещё не водилось, я шёл босиком к туалету, вот ещё один орган появился, доброе утро тебе.

Потом бегом в кровать – холодно, мурашки по детским лопаткам, большие, быстрые и рассыпчатые, как крупа.

По дороге несколько игрушек из деревянного ящика с собой в кровать – почему-то больше всего я любил белого пластмассового зайца с чёрными глазами, только его и помню до сих пор. Он был полый, в одном месте продырявленный, уши сросшиеся, стояли, будто султан на драгунском кивере, ещё усы такие – можно пальцем трогать, неровные, как старая болячка.

Заяц играл с другими игрушками – видимо, солдаты ещё были, большие, прямые, бестолковые. Почему-то мне было всё равно, что огромные зайцы воюют с солдатами, – никаких моих представлений о мире это не нарушало.

Наигравшись, вставал опять, включал телевизор, там было два канала, первый и второй.

Переключать программы надо было пассатижами, они лежали на столе возле.

Бывший переключатель тоже тут находился, расколотый на две части, отец никак не находил времени склеить, а может, и нельзя уже было склеить, но мать жалела выкидывать деталь.

В телевизоре показывали сельское хозяйство, краны, дирижёров, иногда врачей.

Сжимал пассатижи и щёлкал, пока не надоедало: дирижёр и трактор, скрипач и рожь, виолончель и комбайн…

После тракторов и скрипок хотелось есть.

На столе стояло молоко, в чёрной, прожжённой, как царь-пушка, сковороде лежали нежнейшие сырники – мама.

Стук в окно – знал, кто стучит, но всегда пугался в первые мгновения.

Стучал сосед, на год старше меня, звали Серый – а как его ещё могли звать? Также был Гарик, прибегал с другой улицы, весь в веснушках, на три года старше нас, лукавый, матершинник.

Гарик пел загадочно: “Чики-брики-таранте, чики-брики-таранте!”

Я тоже подхватил, привязчивая мелодия. Гарик сидел с веточкой в зубах.

– При взрослых не пой, – сказал тихо, когда вышла из подъезда соседка.

– А что означает “чики-брики-таранте”? – спросил я.

– Ебаться, – коротко ответил он.

Я ничего не понял. Посмотрел внимательно на соседку, примеривая к ней новое слово, и замолк.

Потом тихо глянул на глупое лицо Гарика и подумал, что он и сам не знает, о чём мне сказал.

Но это не Гарик стучал, он вообще ко мне никогда не заходил – он только к Серому, у родителей Серого был магнитофон, пацанва слушала по утрам всякие песни, когда Гарик прогуливал школу. Меня к магнитофону не подпускали: Серый страшно боялся его сломать.

Стучал, говорю, он.

– Пойдём голубей бить! – предложил Серый сразу. – Там уже Гарик сидит, на чердаке.

Спорить я тогда не умел, соглашался на любую замуту, брёл за старшими без всякой мысли в голове.

Пока я искал носки, но нашёл колготки, которые, пугаясь, что меня заметит Серый, скорей спрятал обратно в шкаф, дружок мой доел сырники и с чмоком вскрыл холодильник, так что внутри всё затряслось и задрожало, достал молоко. Выпил и молоко, потом я уже не видел, что происходило, а когда вернулся одетый, Серый снова жевал, сидя перед открытым холодильником на корточках.

Закрыли дверь в дом, ключ всегда лежал под половичком у входа – никого не боялись.

– Найди себе палку, – велел Серый, и я взял первую попавшуюся палку с земли. У Серого уже был припасён железный штырь.

Мы обошли дом – к ржавой лестнице, что вела на чердак второго этажа.

Дверь чердака неожиданно открылась, и оттуда вылез Гарик с голубем в руке; держа за ноги, он размахивал птицей, уже очумевшей настолько, что она еле шевелила крыльями.

Гарик, зацепившись одной рукой за лестницу, трижды, насколько мог сильно, ударил голубя об стену. Во все стороны, как из драной подушки, сыпанули перья. Голубь неожиданно ожил, стал бить крыльями, отчего перьев полетело ещё больше. Голова его дрожала и дёргалась, как поплавок. Голубь понял, что его голубиную жизнь нацепили на крючок – и сейчас извлекут наружу, как рыбу из воды.

Приблизив птицу к лицу, Гарик посмотрел на дело рук своих и с размаху подбросил голубя вверх – тот перекувыркнулся над нашими головами и с тупым звуком пал в траву. Попытался взлететь, трепыхнулся, шевельнул крылом, но ничего у него уже не получалось, он издыхал, раскрыв клюв, еле кивая головой.

– Давайте сюда, – позвал Гарик весело. – Их тут полно, нельзя выпускать.

Серый двинулся первым, я потащил себя следом, часто взглядывая на грязные подошвы дружка. Иногда с них сыпалось мне в глаза.

Гарик дождался нас. Запустив меня и Серого, воровато оглядел двор и соседние дома, затем прикрутил дверь верёвкой.

Чердак был пронизан белёсыми лучами из слуховых окон и просохшей насквозь в нескольких местах крыши. В лучах, от ужаса пугаясь взлететь, шевелились голуби. Некоторые были настолько пушистые и пышные, что напоминали ежей.

– Эх, бля-а-а! – заорал Гарик и, блея от радости – он так смеялся, – пустился чуть ли не в пляс по чердаку, разметая десятки ошарашенных птиц, ловя их за крылья, выворачивая им суставы и головы, топча и пиная.

Серый с серьёзным лицом работал прутом, и если попадал в летящую птицу – голубь замертво падал, неестественно вывернув крылья и топорща коготки.

Я изредка взмахивал руками, изображая, что занят тем же самым. Так, глупо трепыхаясь, я добрёл до другого края чердака, где присел возле одного затаившегося голубя. Он вжимал голову в туловище, казалось, ожидая удара и всё понимая.

Тут я вспомнил, что в руке у меня палка, несколько раз несильно тронул голубя палкой по спине. Он открыл и закрыл глаза, нахохлился, снова открыл и закрыл глаза, но не сдвинулся с места. Голубь готов был умереть сейчас же и тихо ждал этого.

С улицы закричали.

– Эх, бля-а-а, – повторил уже другим тоном Гарик. – Запасли. Серый, твоя мать орёт, овца глупая! Она ж на работе была.

Серый приник к двери, весь побелевший – даже в полутьме чердака было заметно.

Мать надрывалась внизу так, будто хотела докричаться до седьмого неба.

Серый не выдержал, судорожно размотал верёвку, толкнул дверь.

– Чего, мам? – спросил обиженно.

– Я тебе говорила на чердак не лазить, дрянь?

– Чего, мам? – повторил Серый безо всякого смысла.

– Ну-ка, слезай вниз! – кричала мать. – Ты один там?

– Скажи, что вдвоём были, – прошипел Гарик. – Вот с ним, – и толкнул меня к дверям.

– Вдвоём, – сказал Серый плаксиво.

– Слезайте! – велела мать и, увидев меня, добавила радостно: – И этому тихоне мать тоже всыплет!

Чумазые и в пуху, мы спустились вниз. Серого мамаша увела за ухо домой, на меня не посмотрела даже.

Я присел на скамеечку и долго смотрел на свои руки. Они дрожали. Мне хотелось их укусить.

* * *

В Альке хотелось остаться, она была мокрой – не от пота. Казалось, что всё её небольшое крепкое тело покрывается какой-то особой скользкой жидкостью, по ней скользили руки, и всё тело скользило по ней и соскальзывало в неё.

В момент, когда всё моё тело вытягивалось в последнем движении, она старалась смотреть мне прямо в глаза – взгляд был такой, будто она одновременно и боится за меня, и безумно рада за меня. Будто я бежал по навесному мосту над рекой и вот-вот должен был сорваться, но добежал, в последнем рывке достиг своего края – и теперь она держит меня за плечи, вживаясь в меня.

А о том, что у меня на другом берегу кто-то остался, она не спрашивает никогда, хотя знает, конечно.

– У тебя тут не болит? – полежав минуту на спине, спросила она и потрогала ссадину на моём лице.

– Нет.

– А тут? – пальчиком едва-едва задела ухо; оно взвыло.

– Н-н-нет.

Алька сморщилась, словно ей было больнее, чем мне.

– Нигде не болит, – повторил я голосом, противным мне самому, словно я чьи-то волосы пожевал.

Рывком встал с дивана, натянул свои набедренные тряпки и включил её белый, как аэроплан, ноут.

 

– Принеси мне какое-нибудь полотенчико, – попросила Алька, аккуратно поднимаясь и держа ладонь в паху.

Ничего не ответил, не шевельнулся, с нетерпением ждал, когда вспыхнет экран.

– Слышишь, ты? – весело прикрикнула она, извлекла из-под себя ладонь, посмотрела в неё, вытерла о щёку и опять запустила меж крепких ляжек.

– Так иди, – ответил я, быстро набрал латиницей поисковик и в пустой графе сделал запрос “дети-убийцы”.

Алька подошла сзади, так и придерживая себя ладонью, и другой рукой, мизинчиком, коснулась моей макушки, там, где было темечко, да заросло.

– Больно, Аль.

– А-а-а… А говоришь, ничего не болит… Какое ухо смешное. А вдруг оно у тебя таким и останется? Давай тебе другое растреплем, оттянем и сделаем похожим? Что ты там смотришь? Ужас какой, – и посеменила в ванную.

Включилась вода, заработала колонка.

По запросу нашлось тринадцать миллионов страниц. Нихерово. Есть шанс прекрасно провести время.

Страдая и морщась от брезгливости, некоторое время я мучил себя кровавыми мальчиками, потом веером снёс вниз все страницы, что наоткрывал, и остался один на один с пустым поисковиком.

Внизу мелким синим шрифтом была набраны новости, там я и вычитал о странном убийстве в городе Велемире. Неизвестные за ночь вырезали целый подъезд трёхэтажного дома. Единственный оставшийся в живых свидетель, выбираясь из комы на полусвет, заплетаясь, бредит по поводу нескольких недоростков, которым на вид не было и десяти лет.

Аля вышла из ванной через полчаса.

– Что делаешь?.. Господи, да зачем это тебе? Прекрати это читать, – попросила Аля, натирая голову так, что вот-вот должны были полететь искры.

– Хватит, да, не надо больше, – согласился я.

Крутанулся на стуле и воззрился на Альку.

– Тебе никогда никого не хотелось убить? – спросил.

Она отложила наконец полотенце и чуть напуганно ответила:

– Нет.

После нашего с ней знакомства, как я догадываюсь, она набрала в поисковике моё имя, чтобы узнать, кто я, блядь, такой. Всё узнала, там даже фотографии детей есть, обоих.

Стоят, розовые как ангелы, посреди двора, у него кукла, у неё трактор, они всё время отнимают друг у друга игрушки.

В тот день я написал ей эсэмэску: ну, что, мол, ты приглашала в гости.

Она не отвечала минут семь.

“Раздумала?” – не унялся я.

“Господи, какой ты нетерпеливый, – написала она. – Приходи, я очень жду”.

Решилась.

Когда открыла дверь, лицо у неё было очень серьёзное, даже злое, но как будто вовнутрь злое, к себе. Я отдал ей цветок, она его безо всякой эмоции уронила куда-то в ботинки и, сжав пальцами мой затылок, сильно поцеловала в рот. Не просто поцеловала, говорю, а именно поцеловала в рот – именно так. И язык был твёрдый и упрямый.

Потом рывками содрала с себя джинсы, на ногах остались красные полосы – как будто упала об асфальт с велосипеда, – и, повернувшись спиной, опустилась на пол. Я погладил правую пятку правой рукой, а левую пятку левой. Между пятками расстояние было сантиметров сорок.

Как будто ей хотелось не просто это сделать, а как можно хуже, диче, чтоб потом обратно не возвращаться.

Вокруг стояли ботинки вроде как её недавно съехавших с квартиры родителей, потные отцовские тапки, пахло гуталином, висела ложка для обуви.

В зеркале справа отражался я, одна башка, профиль. Сначала на себя было отвратительно смотреть, а через несколько минут привык.

– …А я всё время думаю, что убил кого-то, Аль. Вглядываюсь в людей. “Тебя убил, нет?” – думаю.

“Не тебя? Так кого же?”…Ты точно никого не убивала?

– Нет, – твёрдо выдохнула она.

– Ну, нет так нет, Аль. И я нет. Все мы нет.

* * *

Пронёс мимо жены ощущение полного физического опустошения, заперся в своей комнате. Тут же зазвенел домашний телефон, пришлось вернуться.

Это главный, кому ж я ещё нужен.

– Ну что там? – спросил он, захохотав.

Захотелось потрясти трубкой, чтоб высыпать оттуда всё это разнообразное клокотание. Вместо этого я вкратце пересказал про седой чуб, живого Салавата и белый халат.

– Это твой родственник затеял там, – до слёз заливался главный.

Я поглядывал на себя в зеркало, иногда поднимая брови, иногда опуская. Ухо саднило, ссадина лоснилась, как намасленная. Надул щёки, выпятил губы, сдвинул вбок, насколько мог, челюсти. Скосился вниз, увидел, как мои двое стоят в неслышно раскрытых дверях, зачарованно вглядываясь в меня.

– Он мне никакой не родственник, – странным от искривления лицевых мышц голосом начал говорить я, но главный меня не слушал.

– Ладно, сохрани себе в памяти этот сюжетец, – засмеялся он. – Может, пригодится.

На самом деле Шаров жил когда-то на соседней с нами улице.

Дружки называли Шарова – Вэл, это я помню. В те времена, когда кликухи и погонялы были просты и незамысловаты, как лопухи, имя Вэл – звучало.

Рос он, между прочим, с мачехой. Родной отец его, из горцев, давно и безвозвратно исчез; много позже ходили слухи, что отец стал полевым командиром, проявлялся в первую ичхерийскую войну; но это всё враньем было – отец смирно себе жил в ряжской деревне с новой женой, разводил овец – вот, собственно, и всё, что в нём было горского.

Когда я пошёл в школу, Шаров уже оттуда выбыл, хотя я отчего-то помню, как на моей линейке первого сентября он вдруг объявился в толпе родителей, любовавшихся на своих деток, – подошёл, постоял, посмотрел на всех и пропал. Такое в жизни случается иногда – произойдёт вроде бы совершенно никчёмное и бессмысленное событие, автобус какой-нибудь самый заржавелый проедет или под ногами разбегутся голуби, и один взлетит, – короче, полная чепуха, но отчего-то западёт в память и лежит там, ненужная.

Шарова я тоже так запомнил: вот он зашёл в толпу и вот он ушёл. И больше не вернулся на соседнюю улицу. А чего, там мачеха, зачем ему. Она, по-моему, ещё раз замуж вышла, хотя не уверен.

Потом я увидел его в новостном выпуске, он располагался за самым длинным государственным столом, и почти во главе его.

Можно вложить смысл в нашу встречу на линейке – но его там нет.

Неудачно покосив от армии в психушке, а после ещё и отслужив, я вернулся домой.

Немного поучился в разных местах, влюбился, женился, родил двоих детей, однажды ночью сел за стол и аккуратными буковками набрал страницу текста.

Утром перечитал и не огорчился.

За три года я написал три политических романа: “Листопад”, “Спад”, “Сад”, – ожидался четвёртый, и я спускался в него, как в скважину. Первые три Шарову понравились, мне передавали, даже Слатитцев как-то об этом обмолвился, пытаясь нарисовать хотя бы одной стороной лица улыбку, но получилась почти уже судорога.

У Шарова-политика была одна странность, на которую мало кто обращал внимание: он не только не имел друзей, но никогда не пытался создать свою, как это называют, команду. В какие высокие коридоры он ни попадал бы, за ним не тянулись знакомые со времён обучения и службы.

Кажется, ему нравилась эта его самодостаточность, эта, в некотором смысле, о да, завершённость.

Шаров был уверен: достаточно и того, что его собственными поступками движет близкая к идеальной целесообразность.

Целесообразность заключалась в том, что он стремился добиться наилучшего результата с имеющимися средствами и с наличным человеческим материалом. То, что это был далеко не самый лучший, а, напротив, просто чудовищный человеческий материал – и власть составляли люди пошлые и неумные, – ничего не меняло.

Шаров относился к себе с уважением, это было заметно; а если нет и не может быть людей, достойных уважения в той же степени, какая, в конце концов, разница, с кем работать?

В верхах давно уже никого и ничего не могло удивить. Шаров мог знать о том, что министр образования нездоров психически, министр внутренних дел причастен к торговле человеческими органами, а министр финансов на личном автотранспорте задавил насмерть женщину, – и не сделать ни малейшего движения во имя наказания этих людей.

Это было нецелесообразным и, более того, не имело хоть сколько-нибудь серьёзного значения.

…Обо всём этом я привычно и без малейшего раздражения подумал, сдувая щёку, прибирая язык и возвращая глаза на место. Едва лицо стало нормальным, думать о Шарове сразу расхотелось.

Объяснение собственно природой человека любых, в том числе несколько выдающихся за пределы допустимого, поступков нашей неплеменной аристократии давно так или иначе устраивало всех – или почти всех.

* * *

Я, наконец, снял свои оранжевые носки.

Алька всё время смеялась над цветом моих носков.

Ничего смешного.

Запинал их поглубже под стол. Если не запинать – завтра будут висеть сырые на батарее. Все мои радужные носки постоянно висят сырые на батарее. Носить их некогда, они постоянно сохнут.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru