Скорупский понял и поспешил за своей проводницей. В другом покое Ядвига остановилась и вопросительно на него посмотрела.
– Ваш знакомый, Юлиуш, опасно ранен, надо его спрятать, чтобы не был схвачен, вы живёте одни, никто его тут искать не будет; имеете какой уголок, чтобы его принять?
– Цыц! Цыц! – живо отрезала Ядвига. – Мой покой на втором этаже, поэтому тётка туда по лестнице зайти не может, отдам ему свою комнату.
– Вы в самом деле ангел, пани.
– Я полька, ничего больше, – отвечала Ядвига.
Говоря это, она достала из кармана ключ, кивнул молодому человеку, чтобы вышел другими дверями, а сама вернулась к тётке.
Её честное сердце не испытывало иного волнения, чем сердечное милосердие и чувство долга, каждая жертва от себя казалось ей простой и естественной вещью, из которой самой маленькой гордости вытягивать не годилось.
Она не задумывалась даже над тем, что, будучи молодой и независимой, притягивала к себе какое-то подозрения в чувстве, которого к раненому Юлиушу не имела, не подумала, что её это компрометировало, говоря обычным языком света. Этот раненый Юлиуш не мог выйти у неё из головы, так героизм его не был на него похож. Она знала его как салонного юношу, легкомысленного и мота, который достаточно настойчиво навязывался ей со своими любезностями, не могла его вообразить себе героем уличного боя, потому что никогда в нём не видела ни малейшего запала.
Однако она сказала себя, что должна была ошибаться, и искренне жалела, что так его оскорбила. Задумчивая, она вошла в салон, припоминая все сцены из романов и повестей, в которых раненые юноши приобретали сердца своих опекунш, и говорила себе, что такой обычной развязки сегодняшней сцены никогда не допустит.
В салоне она застала тётку всю в слезах и ещё молящуюся. Честный пудель Хохлик, который себе вообразил, что сумеет остановить плачь старой пани приятной находкой, очень забавно стоял перед ней на двух лапах и служил.
– Моё дорогое дитя, что же это будет? – воскликнула тётя.
– Тётушка, мы достаточно жили во времена мира и прозы, входим в эпоху поэзии, за это на судьбу гневаться не нужно.
– А! Ты моя орлиная натура! – с упрёком отозвалась тётка. – Тебе обязательно необходимо слёз, крови, убийств, геройств, стука и шума, чтобы почувствовать жизнь, а жизнь имеет свою поэзию тишины и блаженного успокоения, которого ты ещё не понимаешь!
– Вы забываете, тётя, что мне нет ещё двадцати лет, что я ничего не видела, ничего не знаю и всего желать имею право!
Когда они так разговаривали, а Хохлик ходил за своей пани, глядя ей в глаза, выглянув в окно, Ядвига заметила дрожку, которая заезжала во двор, мелькнуло в ней лицо довольно бледного Юлиуша, сердце непреднамеренно забилось, был это всё-таки один из героев этого дня…
«Но он такой несимпатичный!» – она мимовольно сказала себе в духе.
– Действительно, есть счастливые люди, вот незаслуженный, от одной пули становится героем, пули иногда безрассудные!!
На лестнице послышались тихие и осторожные шаги, потом ухо Ядвиги уловило щелчок знакомого ей замка, она едва не пожалела о том, что сделала, но устыдилась своего чувства.
– Тётя, – сказала она, – уже сегодня к тебе вниз переселюсь, видя тебя такой беспокойной, предпочитаю быть с тобой вместе.
– Но тебе здесь будет неудобно.
– А! Кому нет двадцати лет, везде удобно!
Слуги принесли обед, который прошёл без охоты к еде, в молчании, прерываемом грустным разговором и подбеганием к окну. Но серый грустный вечер тёмным влажным покровом затянул вскоре улицы города, какая-то зловещая тишина лежала на улицах, едва когда её прерывал стук шибко мчащейся дрожки.
Ядзя сильно беспокоилась полной неосведомлённостью о дальнейших событиях дня, но откуда ей было узнать?
На самом деле, был в этом самом доме где-то под крышей живущий человек, который лучше всех мог о том объяснить, но… был это очень молодой человек, к несчастью, симпатичный юноша, хоть очень приличный, в обществе совсем не салоновый. Одевался очень просто, говорил очень открыто и, как каждую честную душу, которую мир не сокрушил, не стёр и в свою форму не переделал, его немного боялись. Ни Ядвига, потому что для неё эта простая искренняя натура имела очарование дикого цветка, ни достойная тётя, привыкшая к аристократичным формам, не могли понять его.
Был это ученик творца, душа и сердце художника, влюблённый в искусство, счастливый в своём убожестве, независимости, бедный сирота, но с лучиком гения на челе. Не знаю, каким случаем познакомился он с Ядвигой, которая, попросив его бывать у себя, представила тётке. С той поры тётя ежедневно проговаривала вечером три здравицы Марии по той причине, чтобы с этого какой авантюры не было. Она воображала себе, что этой разновидности молодые люди есть самыми опасными, была, может отчасти права, но ошибалась в том, что боялась назойливости и настойчивости, где чаще всего встречала несмелость и самую дикую гордость.
Кароль Глинский, несмотря на показываемые ему панной Ядвигой уважение и симпатию, неизмерно редко показывался в салоне. Может, испуганный и холодный взгляд тётки его остерегал, может, боялся быть заподозренным в каком-то намерении, бедному сердцу несвойственном, может, наконец, было для него отвратительно общество наряженной молодёжи, легкомысленной и занятой бесстыдной охотой за приданым богатой наследницы. Инстинктом женщины, предчувствием сердца Ядвига знала, что Кароль не мог быть чуждым тому, что делалось в городе, что должен был ко всему принадлежать и всё знать. Ей крайне хотелось послать камердинера и просить его к себе под каким-нибудь предлогом, не знала только, как объяснить это тётке и позволение получить. Она долго крутилась с этой мыслью, а, не привыкшая к молчанию и прикидыванию, в конце концов выпальнула:
– Но как же мы так можем удержаться в полной неизвестности, по правде говоря, заснуть будет невозможно! Я обязательно должна узнать, хотя бы должна была послать за паном Каролем, – добавила она тише, немного зарумянившись.
– Но ты могла бы послать за кем-то другим, – отозвалась тётка, – за князем Л. или за графом К., признаюсь, что это было бы приличней.
– Когда ты так говоришь, тётя, – живо отозвалась Ядвига, – то пусть я однажды узнаю, что ты имеешь против Кароля?
– А! Я ничего против него не имею, может, это очень достойный молодой человек, но видишь, моя дорогая, это не вполне подходящее тебе знакомство. Молодой человек – бедный, не нашего света, не из нашего общества, ты его как-то подбадриваешь, готова вскружить ему голову.
– Будьте спокойны, тётя, скорее у всех франтов закружатся головы, чем у него, он более гордый, чем испанский гранд и потому что я богатая, а он бедный, никогда обо мне не подумает.
Тётка слегка усмехнулась.
– Ну, ну, делай как хочешь, я тебе не прекословлю.
Как стрела побежала Ядвига к колокольчику, Хохлик, лая, за ней, вошёл камердинер, которому велели пойти просить пана Кароля, пёс выскользнул за ним.
Спустя немного времени потом дверь отворилась и сперва показался Хохлик с очень триумфующей миной, тянущий за полу чамарки пана Кароля, за ним сам обжалованный. На лице прибывшего, мужественном, честном, энергичном в эти минуты отражалось всё беспокойство, всё волнение, каких события этого дня на каждом должны были оставить след.
– Я очень сильно извиняюсь, пан, – подавая ему руку, сказала Ядвига, – но невозможно выдержать в этой глухой тишине ничего не зная, ради Бога, что же произошло? Как это кончилось?
– Ведь вы знаете, пани, – сказал спокойно Кароль, – об утренних событиях, о стрельбе в людей?
– Только это мы и знаем, – ответила Ядвига, – а дальше?
– Трудно это объяснить, но кажется, что или Горчаков испугался, или пришли какие-то приказы, но смягчились, народ сложил тела убитых и стережёт в Европейском отеле, очень много, возможно, русские утопили, говорят о многих раненых.
Ядвига покраснела.
– Город в эти минуты выбрал делегацию, которая поехала к Горчакову, есть в ней купцы, мещане, духовные, журалисты, которые испугаться не должны. У Замойского обдумывают письмо императору, но это ни к чему не пригодится. Московское войско как бы получило приказы, сохраняет спокойствие и, кажется, ни в чего не вмешивается… остальное завтра покажет.
– Как это? – воскликнула Ядвига. – И всё это должно бы кончиться поцелуем согласия?
Кароль серьёзно усмехнулся.
– Не знаю, дела так сегодня обстоят, что ничего пророчить нельзя. Не кажется мне, однако, чтобы это великое волнение сердец и умов, дало себя какими-то половинчатыми средствами остановить. Страна раздражена не одной этой минутой, но призывом долгих лет; не удовлетворится чем-либо. На сегодня, однако, будьте спокойны, дамы, ночь пройдёт тихо.
– Но что же, пан, вы, пожалуй, считаете меня за трусиху, я вовсе не боюсь, для меня речь идёт о стране, о Польше, о будущем, вы мне как ребёнку колеблете надежду на тишину и мир!
– Потому что, в самом деле, ничего больше в эти минуты поведать не могу, а завтра тысячью заслон закрыто.
Ещё ненадолго её заняв, Кароль, который был прямой, как на шпильках, попрощался и вышел.
Ядвига повела за ним глазами, пудель, который к нему ластился и лизал ему руки, как бы хотел его вернуть и задержать, проводил его даже до двери.
– Видите, тётя, какой скромный, какой приличный, а я скажу, гораздо лучшего образования, чем те, что тут у нас парижанам уподобляются. Я имела ловкость убедиться, что больше благородных чувств и деликатности в людях, которых это мнимое хорошее образование не испортило, чем, увы! в тех, что к цвету общества себя причисляют.
Тётка вздохнула.
– Ты видишь в нём все совершенства, а меня это пугает!
Позже обе смеялись над этим страхом и над той симпатией, долго разговаривали, пока тётя не начала позёвывать, и после полуночи потребовала пойти почивать. Ядвиге приходило в голову проведать своего пациента, но какое-то странное чувство отвращения её сдерживало, послала только доверенную служанку и всё, что было нужно больному.
Панна Ядвига совсем не могла объяснить себе того отвращения, какое чувствовала к герою, запертому в её покоях. При своём эгоистичном и смелом характере она бы, наверное, сто раз побежала к нему на помощь; какая-то неведомая сила останавливала её. Обдумав всё, что было нужно для удобства больного, собрав свои вещи и найдя повод остаться при тётке, дала ему спокойно болеть, не очень о нём заботясь.
Может, также влюблённые раненые, которых столько встречается в романах, отвратительно ординарным делали для неё этот случай. Не хотела быть героиней из романа и то ещё банальной и избитой. На самом деле, и пан Юлиуш не очень заслуживал сочувствия, принадлежал к тому свету панычей, над которым Ядвига безжалостно насмехалась. Скорее француз, чем поляк, человек без каких-либо убеждений, изношенный и выжитый, был для неё идеалом антипатичного существа. Жить начал в очень молодом возрасте, в двадцать пять лет был уже старый, холодный, а, что хуже всего, лживый.
С горячим почитанием правды Ядвига в душе гнушалась всякой ложью, а находила её не только в словах этого человека, но в его движениях, физиономии, обхождении, взгляде. Сухой, высокий, блондин, пан Юлиуш, может, был бы приличным, если бы хотел быть собой, но, казалось, постоянно кому-то подражает, играет чью-то роль и невыносимо её перенимает.
Панна Целина, горничная Ядвиги, сразу неизмерно занялась судьбой больного, она бегала неустанно к пани, желая её также заинтересовать, совсем это, однако, не удавалось.
По прошествии десяти дней Мицио пришёл поблагодарить панну Ядвигу за схоронение, данное приятелю, который, хотя не вполне здоровый, должен был в этот день выехать в новое жилище, а позже сам прийти поблагодарить её за участие.
Возвращаясь в свои апартаменты, Ядзя нашла на столе гигантский букет и как бы забытый стих, ясно вдохновлённый самым нежным чувством. Поэзия была не очень плохой, а даже чересчур хорошей, чтобы её можно было приписать пану Юлиушу. Заподозрила его в плагиате, но, однако, стих сохранила.
Вся эта история какое-то неприятное произвела на неё впечатление. Почему? Этого не могла себе объяснить. Может, также и тот разговор в дни, когда все забывали о себе, казался ей неуместным… было в нём слишком много цинизма.
В день принесения пана Юлиуша она заметила, что у Целины были красные глаза, она была очень задумчивой и молчаливой, что странно, через две недели потом пожелала выехать к родственникам, а, несмотря на это, Ядвига видела её часто проезжающую мимо окон и до избытка наряженную.
О пане Юлиуше и его ране никто в городе, казалось, не знал, приятели так это держали в тайне, что благородная эта жертва от всего мира была закрыта. Даже тётя вовсе не догадалась об этом благородном поступке Ядвиги.
Среди той горячки, которая продолжалась до 8 апреля, редко кто мог удержаться в полном спокойствии духа. Наименее опытным глазам уже были видны последствия начатой борьбы. Временно дарованные свободы явно покрывали уже решённую сильную репрессию, самый лёгкий повод мог привести к ней. Были, однако, такие наивные, такие достойные и честные люди, которым казалось, что вынужденная Москва уступит без боя, а страна восстановит независимость без кровопролития… Сейчас, когда мы это пишем, это убеждение представляется нам смешным, однако же, мы записываем его, потому что его разделяло много самых серьёзных умов. Самые честные люди, не в состоянии допустить, чтобы правительство могло подхватить насильственные и беззаконные средства, оценивая его лучше, чем заслуживало, не видели иного конца, только добровольное отступление москалей. Слышали это пророчество из уст самых серьёзных, особенно старших людей, поскольку молодёжь видела перед собой неизбежность боя и стремилась к нему. Несмотря на то, что умы были взволнованы почти исключительно общим делом, людские дела шли своим чередом.
В частных домах, если шумно не развлекались, собирались с более живой, может, заинтересованностью на беседы, чем раньше на танец и музыку. Молодёжь горела, у старших струились слёзы из глаз, а пугливые боялись показать страх и прикидывались мужественными.
Салон панны Ядвиги был всегда полон, а как обычно в подобные времена товарищеские отношения были более лёгкими, знакомства более быстрыми, а здесь это чувствовалось в большем разнообразии личностей и свободе движений.
Миллионы панны Ядвиги всегда привлекали многих поклонников из того света, что для денег работать не умеет и не хочет, и рад бы их добыть хотя бы продажей. Не мало было панычей, но эти как-то с каждым днём чувствовали себя менее свободными.
Ядвига всё отчётливей притягивалась к иному свету, в котором находила больше огня и жизни. Приглашала не только Кароля, но его и товарищей и приятелей, лишь бы только о движении, о прогрессе патриотических усилий доведаться. Тётка, которая поначалу сопротивлялась этому, наконец, подхваченная чувством, смирилась. Почти ежедневно во время чая проскальзывало множество особ через салон панны Ядвиги, ибо она тут была настоящей хозяйкой.
Как раз в один из этих вечеров, о которых мы говорим, толпа была больше, чем в предыдущие дни; вокруг чайного столика засела вся молодёжь, известная нам уже и неизвестная. Красивый пан Эдвард, граф Альберт, уважаемый Дунио, пан Мечислав, бледный Юлиуш и много иных. Странным случаем рядом с этими надушенными людьми были и жители третьего этажа, Кароль Глинский, один ученик Школы Изобразительных Искусств, молодой аспирант на врача и несколько равно скромных личностей.
Естественно, общество в единое целое сбиться не могло, несмотря на попытки панны Ядвиги, которая желала заключить унию аристократии с демократией. Панычи были вежливы, но холодны, демократы – невежливы и горячи. Принуждённые сохранять определённые формы, выламывались из них тихими шепотами и многозначительными полусмешками. С некоторым превосходством паны соизволили разговаривать с молодёжью, но и эту милость тоном разговора давали почувствовать.
Правда, второе марта заложило условия этого великого воссоединения всех сословий, вер и убеждений, но гораздо легче было соединить шляхтича с израильтянином и холопа с паном, чем салоновых людей с улицей. На поле теории был это факт совершённый, но в жизни отзывались старые грехи, противоречили принципы, взгляды, вкусы, всё даже до фигуры и костюмов. Панычи плохо скрывали своё недовольство событиями, с каждым шагом упрекая их в преувеличении, страсти и детской горячке.
– Мои господа, – отозвалась Ядвига, поворачиваясь к Каролю, к которому имела особенные взгляды, – скажите мне, как это всё окончится? Простите, но я совсем как молодая панинка, которая, начав читать занимательный роман, желает как можно скорее узнать, пойдёт ли героиня за любимого.
Граф Альберт, которому всегда было важно поблистать великим умом и затмить всех речью, хоть вопрос совсем к нему не относился, первый взял голос; Ядвига с выражением удивления повернулась к нему.
– Мне кажется, – сказал он, – что эмпиричное суждение о событиях никогда не даёт удовлетворяющих выводов, нужно бежать к тем надёжным формулам, вытянутым из опыта, которым я, как таблице логарифмов, обязательно даю решение.
Мы не являемся ни исключением из правил, управляющих миром, ни находимся в совсем беспримерном положении, поэтому, найдя подходящие к ситуации слова, мы найдём решение вопроса. Наш век есть прежде всего эпохой спокойного развития всех внутренних сил, эпохой мирных работ, промышленности, торговли, искусства, наук. Таким образом, великие катаклизмы, которые бы стояли препятствием этой жизни, которые коснулись бы тысячи материальных и духовных дел, для нашего века невозможны.
Допущенное временное замешательство у нас или в другом месте (это в другом месте доказывало чрезвычайную осторожность говорящего), какие будет иметь неотъемлемые последствия? Вот угроза во всех органах европейской жизни, вот принуждение Европы к деятельному вмешательству в собственные дела. Предположим, что происходит восстание, которое может разбудить во всей Европе революционные элементы, вся Европа заинтересована, чтобы ему не дать продолжаться.
– В силу этой теории, – прервал Кароль, – видится, что, если бы у нас что-то сделалось, Пруссия и Австрия посодействовали бы удушению, а остальная Европа похлопала бы защитникам мира и порядка.
– Ты не вполне понял мою мысль, пан, – ответил граф Альберт, даже не глядя на того, кто говорил.
– Но и вы, граф, не вполне ответили на мой вопрос, – добавила Ядвига. – Речь о том, восстанет ли Польша, чтобы порвать свои узы или насыпать себе гигантскую могилу, о том, найдём ли мы, угнетённые, измученные, закованные, униженные, в себе столько сил, чтобы дать знать миру, что мы не труп. О последнем акте этой великой драмы не людей, я должна бы спросить, пожалуй, Бога, потому что он один знает, как кончаются эти героические бои. Или троянским уничтожением, или прозаично смешным возрождением Греции с Баварией, или чудесным воскрешением Италии. Я боюсь не этой смерти на кресте и в муках, что даёт апофеоз мученикам, но окончательного унижения и предсмертных конвульсий без стона и власти…
Эти слова она произнесла с таким запалом, что её глаза засияли от слёз, была прекрасна, как вдохновлённая жрица.
– Этим вопросом, – быстро сказал Кароль, – вы бы вырвали из души закрытый за семью печатями ответ, если бы он, пани, в эти минуты не был изменой. Пани! Не годится спрашивать об этом!
Он замолчал, Ядвига покраснела и подала ему руку, как бы хотела попросить прощения. Кислая улыбка пролетела по устам графа Альберта, который позавидовал плебею в этой белой руке и сказал с иронией:
– Предостережение, которое вы, пани, получили, такое важное, как ответ, вы правильно его поняли?
– Так хорошо, – отпарировала Ядвига, – что ни о чём больше не спрашиваю.
– А вопросов эпоха поставляет тысячи, – живо подхватил граф Альберт, – чтобы не потерять ловкости обсуждения.
– Например? – спросила Ядвига.
– Что же это? Мы играем в вопросы и ответы? – с некой насмешкой, приближаясь, сказал с расстановкой пан Юлиуш. – Это очень забавная игра, а так как траур в моде и танцы запрещены… les petits jeux innocents[7] весьма вовремя.
Тон, какой с некоторого времени давал Юлиуш, совсем не нравился Ядвиге, видимо, своим обхождением он пытался дать понять обществу, что имел в этом доме некоторые права, попросту говоря, что был или нареченным, или очень близким к браку с Ядвигой. Она заметила эту странную перемену в Юлиуше с того времени, как он выздоровел, ей на мысль пришло, что он мог воспользоваться благородно разрешенным пребыванием недостойным образом, её это так сильно возмущало, что она всевозможными способами старалась ему показать не только равнодушие, но почти отвращение, Юлиуш, однако, словно этого не видел или вовсе не понимал, не изменил поведения, принимал он то какой-то странный фамильярный тон, то важный и покровительственный, то почти насмешливый, то преувеличенно любовный и нежный. Ничто его не отталкивало, как если бы был слишком уверен в чувствах Ядвиги, и на такие мелочи или временные странности вовсе не обращал внимания. Его поведение было так дерзко рассчитано, что легко могло ввести в заблуждение.
Гордая душа Ядвиги возмущалась этому натиску, этому коварству, со странным макиавеллизмом выдуманным. С давнего времени она решила дать ему почувствовать в окружении чужих неправильность его поведения, подходили хорошие обстоятельства, свидетелей было достаточно, а состояние души располагало к смелому слову.
Юлиуш оперся о подлокотники её стула, а лицо его вызывало у мужчин оскорбления, у женщины, по крайней мере, равные ему слова. Ядвига зарумянилась как вишня, её глаза воспламенились гневом, стиснула уста, но выходка Юлиуша не была ещё достаточной, чтобы вызвать выговор.
– Действительно, – отвечала она, – игра в вопросы и ответы – отличная, я её очень люблю, если бы мне, однако, пришлось вам задать вопрос, относительно вас, не могла бы спросить вас ни о чём ином, как о том, где вы, пан, были воспитаны?
Юлиуш сильно зарумянился, всё общество услышало ответ Ядвиги и в демократичной кучке послышались лёгкие смешки, как сгорающий пороховой заряд. Паныч чувствовал себя обязанным отразить удар, но в первые минуты не нашёл слов.
– Вы, пани, находите это воспитание недостаточным? – сказал он, заикаясь.
– По крайней мере, очень оригинальным, – ответила Ядвига.
– Оригинальность является такой редкой, – сказал Юлиуш, – что это может сойти почти за похвалу.
Говорил он это стульчику, потому что Ядвига, не дожидаясь ответа, повернувшись к нему спиной, пошла к тётке. Юлиуш остался довольно смущённый, склонившийся над подлокотниками и выставленный на смех. Каждый иной, менее выжитый и немного более чувствительный, взялся бы не спеша за шляпу, вышел бы потихоньку из салона и больше в него не вернулся.
Юлиуш, разгневанный, побледневший, но отличный актёр, побежал, делая вид, что смеётся, за Ядвигой, что-то шепнул ей в очень фамильярной позе и придал этому всему исключительный характер маленькой ссоры любовников, которые так часто не взвешивают слова и не бояться между собой поведать что-нибудь острое, зная, как любят друг друга.
Этот поступок затронул Ядвигу почти до слёз, сказала про себя: «Кто же меня освободить от этого человека?» А глаза её невольно обратились в сторону Кароля, лицо которого выражало одновременно возмущение и сострадание.
Ядвига, не долго думая, пошла прямо к нему и почти вынудила его, беря на прогулку по салону для долгого разговора один на один. К несчастью, эта стратегия поначалу не была успешной, для холодных свидетелей могло это походить на каприз для пробуждения ревности в нареченном, – Юлиан этим воспользовался и с великим уважением приласкался к тётке, приобретая себе её милость. Однако же через минуту, шепнув что-то графу Альберту, он скромно вышел из салона. Вечер был поздний и другие тоже постепенно ушли. Товарищи и приятели Кароля собрались у него на весьма скромный холостяцкий перекус. Панычи, приглашённые Юлиушем, пошли в Английский отель на заказанный им ужин; но та судьба, которую незаслуженно называют слепой, пожелала, чтобы почти одновременно с панычами и Кароль был вызван прибывшим из провинции обывателем в Английский отель, бросил своих гостей и побежал по обязанностям.
По дороге будет нелишне набросать тут характеристику этой гостиницы, некогда наследства Гусировских, которая имела счастье быть временным пристанищем императора Наполеона, возвращающегося из Москвы. До сих пор внизу показывают комнату, у камина в которой он отогревался после московских морозов. Аж до постройки Европейского отеля Английский считался за очень faschionable и comfortable, и даже после постройки Европейского, кухня Букерела оставалась самой изысканной в Варшаве. Может, поэтому, москали, которые и любят поесть, и рады бы убедить мир, что сырым мясом не живут, несмотря на дороговизну кухни, тут чаще всего собирались на обеды и ужины. Люди, любящие покой и заботящиеся о том, чтобы их полиция видела добрым оком, также сюда охотно прибывали; есть у Букерела относилось к хорошему тону. Потихоньку нужно добавить, что под крылья хорошо установленной репутации Английского отеля иногда прятался не один, что от подозрительных глаз правительства желал уйти. Секретные агенты не догадывались, что рядом со столиком, за которым пил шампанское офицер гвардии, создавали заговоры как можно лучше при бутылке красного вина.
Именно, когда панычи пировали при открытых дверях в последнем кабинете от столовой залы, Кароль на пороге совещался с молодым человеком, одежда которого указывала недавно прибывшего из провинции крестьянина.
В прилегающем покое Юлиуш, рассевшись в кресле, в очень хорошем настроении приглашал своих гостей на каплуна с трюфелями, которого триуфально внесли. Вокруг стола сидели граф Альберт, Мицио, Дунио, пан Эдвард и недавно приглашённый Генрик Грос.
– Ну, – сказал последний, наливая себе бокал вина, – что скажете о событиях? Мы, старые, ничего этого не понимаем, расчёты обманывают, а самые непостоянные надежды реализуются как бы чудом.
– Я не удивляюсь, – ответил Альберт, всегда жадный до речи, – что самые серьёзные умы дают ввести себя в заблуждение случившимся. Впечатление настоящего такое сильное, что временно на будущее ослепляет; но всё-таки для умов более благоразумных будущее есть страшным. Я в сотый раз повторяю: нужно было идти постепенно, скромно, удерживаясь в границах возможного, нужно было как умные венгры ждать, терпеть и всего на карту не ставить.
– Ты сто раз прав, – сказал Юлиуш, – это всё работа молокососов и борцов с идеями, незрелая, недожаренная, которая нам всем может дорого стоить. Не знаю, слышали вы, паны, приехал сюда из Хробра маркграф Вилепольский с сыном Сигизмундом. Человек, как известно, сильной интеллигенции, настоящий государственный муж, может, единственный в Польше, привёз с собой очень разумный проект, предложил сам ехать с ним в Петербург; Сигизмунд мне его читал. Что скажете, господа? Не приняли его, требовали поправок, и маркграф, разгневанный, выехал опять в Хробру.
– Невелика проблема! – сказал Генрик. – Нечего о том говорить.
– Как это? – отозвался Эдвард, первый раз отваживаясь на публичное выступление со своими убеждениями. – Есть о чём говорить; ежедневно овладевает страной какая-то неизвестная молодёжь, спихивает более серьёзных людей и тянет народ за собой в пропасть.
– Но не нужно снова преувеличивать, – сказал Альберт, – всё это окончится на сильных побоях, которые эти паны получат. В любой день выступят против них и раздавят…
Генрик начал сильно смеяться, посмотрели на него, но, спрошенный о причине, пожал плечами и ничего не отвечал.
– Между тем, – сказал Юлиуш, – это есть для нас вещью очень неприятной, эта суматоха, которая смешивает человеку все его занятия и проекты. Люди приличные и спокойные терпят, а, в конце концов, и зрелище этих безумств невыносимо. Меня это раздражает до наивысшей степени.
– Я понимаю это, – сказал Грос, – все поклонники панны Ядвиги, которая, как слышал, больше родиной занята, чем ими, должны проклинать дело страны ради дела сердца. Но, раз о том говорилось, – добавил он, поглядывая на сидящих за столом, – как же там мои паны? Кому счастье служит?
Глаза собравшихся направились на пана Юлиуша, который сделал мину скромняги нежелающего хвалиться, но уверенного в себе.
– Потому что разное по свету болтают, – продолжал далее Грос, – одни утверждают, что панна Ядвига влюблена в пана Эдварда и старательно скрывает это чувство, дабы о нём свет не догадался, другие подозревают пана Мечислава, что вкрался в её сердце, иные говорят, что читает Рошера, чтобы понравиться графу Альберту, а есть те, что утверждают, что пан Юлиуш уже после обручения, ну, как же? Будем искренними?!
– Тогда мне кажется, – сказал не спеша Альберт, – что дело сердца панны Ядвиги, как дело страны, до сих пор неразрешено.
– Ты хотел бы через это дать понять, – подхватил Грос, – что и тут также овладеет какой-нибудь плебей?
– Не ожидаю, – сказал Альберт, – это возвышенный ум…
– Но любят не умом, – ответил Грос, – а, по крайнем мере, не одним умом, рычагом к любви будет всегда сердце; иногда на этом рычаге только сгорит и дальше не пойдёт, а настоящая любовь должна прийти в итоге и к уму, только с него не начинает.
Во время этого разговора Юлиуш подпевал, насмешливо поглядывал, казалось, что хотел что-то сказать и удерживал слова, наконец решительно сказал:
– Действительно, это особенная вещь, как слепы люди, когда видеть не хотят.
Эти слова, выходящие из его уст, были полны значения.
– Но, – сказал обиженный граф Альберт, – случается, что пожелаешь, видится то, чего нет, и чего только требуется.
– Ты так думаешь? – сказал Юлиуш и снова сильно стал смеяться.
Его молчание и полуслова на более равнодушных, может, такого не произвели бы впечатления, но, за исключением Гроса, все были более или менее влюблены в панну Ядвигу и немного надеялись.
Каждому казалось, что ледяное сердце растопится. Граф Альберт больше рассчитывал на помощь Бастиата, Мицио был покорный, и думал, что энергичной женщине он пригодится как мягкая подушка, Дунио рассчитывал на своё остроумие, ловкость, смекалку, Эдвард – на красивые личико, белые ручки, элегантность, хороший тон и прекрасную фигуру, какую бы имел, сев в карету за кринолином жены. Каждый из этих панов заблуждался, что сможет её покорить каким-то очарованием, это внезапное выступление Юлиуша как бы с некоторым триумфом задело всех.
– Мой Юлиуш, – сказал Альберт, – кажется, как если бы ты уже имел панну в кармане, признаюсь, что меня это очень удивляет, но если так, позволь тебя поздравить и открой же нам искренно это твое счастье…