Др. Вейглу, вице-президенту города Кракова, в память о совершённом с ним путешествии, дарит Автор.
Дрезден.
Ноябрь 1879.
© Бобров А.С. 2020
Серо было на земле и небо заволоклось серым пологом.
Над тёплыми ручейками едва где проступала щуплая, бледная, весенняя зелень, над которой торчали высохшие, мёртвые стебли и промокшие травы прошлого лета.
Стоявшие у ручья ивы уже покрывались пухом, словно будущие листья хотели укутаться им от холода, но листьев ещё не было, а почки были тщательно укутаны и закрыты. Рано прилетевшие аисты грустно бродили по долинам, стояли на болотах, стряхивая уставшими крыльями долгое путешествие.
Над землёй пролетал жаворонок, смотрел в небо, а его песенку подавлял в клювике холод, а глаза напрасно искали наверху лазурные небеса.
Грустно было на свете, только стаи воронов носились в воздухе, шумные, крикливые, весёлые какой-то страшной насмешкой над этим трауром. То садились на сухие ветви деревьев, то срывались кружить в воздухе. И кружились, словно пьяные, то поднимаясь вверх, то падая, ища какой-нибудь обещанной добычи.
Чтобы увидеть, где она была, они взлетали иногда в облака, а, не увидев её, садились на деревья и землю. Со всех сторон собирались они тучами, как на вечевой сигнал, как на призыв к войне. Когда они спустились на луг, почерневший от них, он двигался, словно лежащее чудовище, а когда срывались в облака, извивались в них как чёрный дракон, а когда каркали, не слышно было ни шума деревьев, ни свиста ветра, ни щебетания иных птиц, ни журчания ручейков, которые от дождя и снега переполнились…
В пустой долине, на опушке леса, стояла хата, вместо забора окружённая ветвями, нагромождёнными высоко в кучу, так высоко, что едва за ними была видна соломенная, закопчённая крыша с поломанным дымоходом. Хата стояла одиноко, в уединённом месте, среди пущи, высунувшаяся как страж – словно столб, вбитый в знак того, что там, где недавно царили одни животные и пустошь, начиналась человеческая жизнь.
Над крышей шёл дым, изо всех щелей выходили синие клубы пара, лениво висели над ней и вытягивались, сонно сновали вокруг и ложились на долину. Им хотелось подняться на верх, чтобы ветер не разорвал на частицы.
Ворота были открыты, точно стадо уже вышло пастись в лес, на молодые ветки и почки. Иногда мимо ворот проскальзывала белая юбка женщины и исчезала. Напротив ворот сидела большая лохматая собака и смотрела вдаль, то зевая, то рыча. Когда она глядела на стаи воронов, вздрагивала, срывалась, словно хотела на них броситься, но её собачий разум говорил ей, что против них она бессильна.
Она потягивала носом воздух. Ветер приносил ей разные новости, собака реагировала на них гневно, понимая эту речь запаха, который прилетал к ней издалека. Для неё были и от зверя в лесу ведомости, и от людей вести, и от чужих бродяг запах гари, и сверху с небес предостережения, и снизу земные языки.
Поэтому собака выставляла нос и мотала головой. Много ей приходило, не всё понимала, злилась всё больше, всё сильней, даже встала, сорвалась пойти и снова села, потом бросилась с лаем вперёд – и отпрянула, опуская задумчиво голову.
Из хаты выскользнула девушка, пришла её приласкать. Та повернула голову, полизала руку, но осталась на страже, имела чувство долга… Её уши и шерсть на спине щетинились.
Утомлённый ветер застрял где-то в лесу, наступила тишина. Стаи воронов полетели к лесу, одна пуща шумела теперь глухо и мрачно. Среди молчания можно было различить топот и крики, топот – будто стада, которое гнали, крик – будто бы людей, то прерывистый, то насмешливый, то испуганный – за ним смех и крики.
Собака встала и вся затряслась, сорвалась, пробежала несколько шагов вперёд и, чувствуя себя бессильной, присела, подняла вверх морду – завыла. Она выла отрывисто, потому что одновременно слушала, глаза её сверкали, шерсть уже вся щетинилась.
С другой стороны долины по перешейку из леса стремительно бежала к хате отара бурых, чёрных и белых овец, разбитая и рассеянная. Впереди бежали коровы с задранными кверху хвостами. Они в панике, как безмуные, рассыпались по долине во все стороны, ища дорогу к хате.
Тут же за отарой, за коровами, за кричащими пастушками промелькнул всадник, с ним ещё двое и свора собак. Собаки носились за овцами, душили их, хватали, калечили, и когда какая-нибудь прижимала к земле барана, с коня раздавались весёлые крики.
Топот и шум разбудили людей в хате, все выбежали к воротам. Старик с седыми волосами, женщина в белой завите, девушка в венке, с длинными косами, маленький мальчик, наполовину нагой.
Собака яростно лаяла, но, бессильная, отступала также к воротам и выла. Тут же испуганный скот, что бежал впереди, не обращая внимания на людей, начал, как безумный, проталкиваться в ворота. Овцы, которые избежали собачьих зубов, как пьяные вбежали на задний двор. Тут же за ними гнались огромные псы с окровавленными пастями, за ними – три всадника.
Они их гнали, веселясь, крича, смеясь.
Первый, который ехал впреди, был паном или панским сыном, потому что конь под ним был нарядный и красивый, с разодранными ноздрями, с пылающим глазами, он чувствовал, что нёс на себе такое, что имеет право всё разбивать.
Паныч, который на нём сидел, едва вышел из детских лет.
Подросток был тонкий, гибкий, сильный, всё лицо от усталости было аж кровавое, глаза чёрные и огненные, длинные волосы на плечах, на голове колпачок с перьями, на нём вся обрамлённая шитая одежда, увешанная верёвками, позолоченный рог через плечо, лук, обитый пояс, блестящий нож сбоку. Все эти украшения были бы ничем при облике юноши, таком дерзком, таком распалённым дикой радостью, каким-то безумием, что, казалось, вызывает мир на бой. В жилистой руке он поднял вверх копьё и махнул им, раззадоривая своих собак.
– Ату его!
Хотя его открытый рот смеялся, белые зубы, казалось, кусали, кровавые губы тряслись, на молодых щеках дрожала безумная кровь – он был опьянён собой и молодостью. Два товарища также летели за ним сломя голову, разгорячённые, как собаки, его криком, но среди этого безумия, когда переглянулись, по ним пробежал какой-то страх; вдруг что-то закрыло им рты: страх или сострадание.
Собаки, всадники, стадо почти все вместе толкались в воротах, которые старец напрасно хотел закрыть.
Наконец он их бросил. И он и женщины побежали, испуганные, к хате. Только девушка, которой было жаль овец, а страх подкашивал ноги, замешкалась на пороге.
С коня молниеносно соскочил паныч и схватил её уже наполовину бессознательную и кричащую. Посмотрев в её голубые влажные глаза, он схватил коня, который, отделавшись от пана, только что отряхнулся. Два товарища стояли в изумлении, когда парень со своей ослабевшей и зовущей на помощь добычей уже стал снова садиться на сивого.
– Эй! Вот это добыча! Это добыча, которую я давно подстерегал! – крикнул он, дико смеясь. – Поехали с нею в лес!
Девушка, поднимая руки, звала на помощь, но дверь хаты была заперта, никто не осмелился выбежать на защиту, только одна собака схватила паныча за ногу, но затем две огромные его гончие с кровавыми пастями напали на неё и задушили.
Во дворе они уже много натворили. Молодой бычок лежал на земле растерзанный, с остекленевшими глазами, а кровь, которая текла из его горла, жадно хлебали псы… Несколько овец тяжело дышало и блеяло.
Мальчик смеялся громким голосом.
– В лес! – воскликнул он. – Уходила ты от меня не раз, когда я гонялся за тобой на ягодах… пришло твоё время…
Дверь хаты неожиданно отворилась, из неё выбежал седовласый старик с заломленными руками.
– Смилуйтесь! Смилуйтесь! – стонал он.
На его крик прибежали панские псы и начали раздирать его одежду, стали кусать тело.
Он не чувствовал этого и кричал:
– Смилуйся!
Молодой безумец не слушал. Два товарища побледнели, безумие сошло с их лиц, страх и ужас их перекосили. Смотрели то на пана, то друг на друга. Колебались. Он ни на что не обращал внимания, в сильных руках держал девушку, сажал её уже на коня и сам за ней усаживался.
Старик, которого кусали псы, волоча его за собой, прибежал и, стоня, схватил его за ноги. Из хаты показалась рыдающая женщина, ломая над головой руки и воя нечеловеческим стоном.
Всего этого мальчик не слышал, натягивая поводья коня и уже приближался с девушкой к воротам.
Затем в воротах вдруг показался всадник.
Человек был старый, на сильном коне, в простой епанче, с непокрытой головой. Через плечи у него висела на верёвке охотничья труба из простого рога.
Его седые волосы были разбросаны ветром и рассыпаны по плечам и лицу. У него было бледное, как у трупа, лицо, глаза – угасшие и страшные, лоб – сморщенный в толстые складки, широкая грудь учащённо дышала. В нём чувствовалась великая сила и некая мощь, такая, что, когда его глаза встретились со взглядом мальчика, красный, обезумевший паныч побледнел, зубы его заскрежетали.
– Дьявол тебя сюда принёс, Воюш! – закричал он вдруг, приходя в бешенство и напрасно пытаясь выскользнуть из ворот с девушкой.
Воюш стоял поперёк как стена, прерывисто дышал, говорить ещё не в состоянии, и хотя не говорил, этим дыханием был грозный, – всё в нём кипело.
– Павлик! Отпусти немедленно девушку! – закричал он наконец сильным голосом.
Что-то было в этом голосе такое повелительное, что руки, державшие пойманную добычу, потеряли силу, и девушка, пользуясь этой минутой, выскользнула как змея, съехала на землю, побежала к старцу, который её подхватил, а с ним в хату…
Дверь с громким стуком захлопнулась.
Собаки, которые преследовали их, бились мордами о дерево – внутри упала задвижка.
Когда от него ускользнула добыча, Павлик уже её не преследовал, но стал в ярости бросаться на Воюша и грозно сверкать глазами. Тот не испугался. Смотрели так друг на друга, воюя взглядами, похожими на молнии, пока мальчик не опустил голову.
Старый Воюш дышал ужасом, какая-то отчаянная боль была в нём видна.
– О! Ты, недостойный сын Яздона! – произнёс он голосом грубым и рычащим. – Кто бы в тебе узнал отца? Для того мы тебя воспитали, для того я тебя на руках носил, чтобы ты стал убийцей и шутом? У тебя ещё усы не выросли…
Он поднял кулак вверх…
– За мной! В замок! – добавил он. – За мной! На этот раз я не утаю от старика, нет! Довольно этих выходок. Мы тебя не сдерживаем, я старый, на тебя нужно железную руку.
Он посмотрел на кровавые жертвы собак.
– Ох уж твоя забава! Твоя охота! Мало тебе зверя в лесу, нужно бедному загороднику душить отару своими псами, яростными, как ты! И их ребёнка хотел украсть!
Павлик слушал как окаменелый, но в нём дрожал гнев.
Воюш кивнул.
– В замок! Собак на верёвку! Твои слуги пана стоят!
Он повернулся к двум сопровождающим, которые вскоре соскочили с коней. Павлик ещё стоял и молчал, когда Воюш громко повторил:
– В замок!
Юноша повернул голову и забормотал:
– Долго ты думаешь мне приказывать? Ты?
– Пока меня отец твой от этого бремени не избавит, – ответил Воюш, – пока я за тебя отвечаю перед Богом, Яздоном и памятью твоей матери. В замок! – повторил он ещё раз.
Но наглый, упрямый мальчик не двигался.
– Я прикажу тебя связать и повезу как барана! – крикнул старик. – Потом упаду отцу в ноги, пусть с тобой делает, что хочет. В замок!
Собаки уже были на верёвках и, уставшие, сидели, учащённо дыша и облизывая кровавые рты. Слуги послушно сели на коней, только Павлик не двигался. Воюш приблизился к нему, дёрнул за узду его коня. У юноши дрогнула рука, в которой держал копьё, словно собирался защищаться, – и опустилась.
Он что-то забормотал, опустил голову и дал шпоры коню.
Они молчали, выезжая со двора, только Воюш дышал ещё гневом. Павлик, со злостью поглядывая на старика, позволил коню следовать за ним, слуги тащили за собой собак. Так они выехали со двора, а дверь хаты ещё открыть не смели, и те были уже в нескольких стайях, когда сначала отворилось окно и высунулась седая голова, потом, качаясь на окровавленных ногах, выбежал старик, ломая руки, остановился поглядеть облитое кровью поле боя. У порога лежал старый домашний друг, пёс с вытянум языком и вылезшими из черепа глазами.
Пустив Павлика вперёд, Воюш ехал за ним следом, подальше ехали слуги, разговаривая шёпотом друг с другом, рвение и веселье которых прошли. Они хмуро поглядывали друг на друга, то на паныча, то на старика, который, выехав в поле, вдохнул воздух широкой грудью, сплюнул раз и другой и, грозно смотря на молчавшего мальчика, начал говорить наполовину ему, наполовину себе:
– А! Прекрасный ты сын храброго Яздона, комеса на Пжеманкове, которого князья почетали и вызывали на советы, которого Лешек, благословенной памяти, хотя бы больного, на каждый суд вызывал, а когда он слово рёк, оно стоило десяти иных!
А! Прекрасный ты сын славного родителя, добрый воспитанник старого Воюша, который его с колыбели разуму учил и добродетели! На что всё это пригодилось? На что? О стену горох! Каким отростком было, когда сожал, таким и выросло, – стручком. В колыбеле нянькам волосы вырывал и лица царапал, собак и кошек мучил – теперь скоту и людям покоя не даёт! Прекрасный сын Яздона! Хорошее утешение родителю! Отпустишь его с глаз на час, не вытерпит, чтобы крови не вкусить, кому-нибудь не напакостить, бедным людям не навредить! Сын Яздона! – повторял старик, то издевательски смеясь, то воспламеняясь безудержным гневом.
Он бурчал так, а молодой, как под хлыстом, ехал с опущенной головой, не оборачиваясь, точно не слышал. Иногда пришпоривал коня, чтобы сбежать от этих слов, но старик его догонял.
Хотя Павлик не оборачивался и не хотел дать узнать по себе, что чувствовал горячие слова, которыми его стегали, порой непреднамеренно выдавал, что страдал. Дрожали его плечи, он вытягивал руки, двигал головой, не оборачиваясь, ногами душил коня. Так сдерживал в себе юноша гнев, пока, наконец, не вспылил:
– Эй ты! Старый негодяй! Молчал бы! Гнилой гриб! В тебе уже и крови нет ни капли – сиди у огня, грейся, а молодым тебе не приказывать. Думаешь, что меня ты или кто-нибудь словом или кулаком задержит, когда во мне кровь заиграет и закипит? Разве её поп остановит? Или её страх остудит?
Он дико и издевательски рассмеялся.
– А зачем мне жизнь, если проводить её связанным в углу? Я не монах, мне нужна свобода… я должен всего вкусить и порадываться жизнью… На покаяние и разложение достаточно будет времени.
– А кто же тебя будет держать в яме и закуёт в колодки? – закричал сердито старик. – Отпустят тебя всё-таки!
Отпустят в свет! Тебе едва девятнадцать лет. Пойдёшь! Пойдёшь! Только бы вернулся… А ну, сегодня ты ещё юнец!
– Нет! – отрицал Павлик. – Кривоуст младше был, когда воевал, другим жён давали в этом возрасте! А я что? Во дворе мне прикажут бегать, как лошадь на верёвке, за ворота не выходи! Ксендз полдня держит в заключении над книгой и голову забивает тем, что мне не нужно! Писарем я не буду… канцелярства не хочу! Ты, дуралей, таскаешься за мной, как тень, чтобы я сам себе даже носа не вытер. Что удивительного, что, когда вырвусь, шалею! Эх, ты, старик, будто ты не знаешь, что, если в дамбе перекроешь воду, то она и гать, и мельницу, и дом унесёт!
Старик вздрогнул, он был зол ещё, но видно было, что речь юноши на него действовала, она почти его радовала. Она разоружала его. По его губам проскользнула улыбка. Однако хотел быть неумолимым и гневным.
Так они ехали дальше, то и дело споря.
– О! Проповедник из тебя хороший! – говорил старик. – Больше у тебя язык, чем степенность. Если тебя, как теперь, поймать на месте преступления, сумеешь отделаться ложью. Юнец, молоко на губах не высохло, а уж ему чужую девушку захотелось. Что ты знаешь о девках, ты, что на поводке ходил!
Павлик фыркнул и ничего не отвечал, а когда старик замолчал, проговорил:
– Я бы не съел её! А оттого что это девка большого загродника, разве её запрещено трогать пану? Как гриб выросла на моей земле…
– Молчал бы, головастик этакий! – прервал старик. – Достаточно мне этого! Думаешь, что Ендрик не придёт к нашему милостивому пану жаловаться? Ему же полстада твои негодные псы передушили! Его покусали, а девка заболеет от страха.
Павлик снова рассмеялся.
– Девка разболеется от страха! – крикнул он. – Брось, старик, она видела, что я не волк, не оборотень и крови её пить не буду. Завтра была бы смелая…
Он всё больше пренебрегал гневом старика, приходя в себя, и уже начал посвистывать. В этой деланной весёлости было, однако, немного тревоги.
– Старому Ендрику, – прибавил он, – за свиней и за страх что-то дают.
– Кто даёт? Что даёт? – кричал Воюш. – Ты, молокосос, ничего не имеешь, ты на отцовской милости. С паном отцом, ты знаешь, шутки плохи!
Павлик за весь ответ пожал плечами.
– Он наполовину мёртвый, – продолжал Воюш дальше, – но той половины, что жива, будет достаточно, чтобы дать тебе хорошее напоминание.
– Если ты на меня пожалуешься! Ты! – вставил Павлик.
– А я должен утаить? Душу погубить? Дать тебе безумствовать, чтобы ты совсем распоясался, – воскликнул старик. – Не дождёшься! Я жалел тебя, достаточно, слишком… Время в железные клещи взять!
– Время мне волю дать! – прервал молодой.
– Ты веришь в то, что я тебя вырастил, твои выходки скрывал, но уже этого достаточно.
Они выезжали из долины и чащи; на поле, на взгорье можно было увидеть большой двор, валы и воду вокруг, между деревьями торчащие крыши, полубашни, и сторожевые башни.
Был это Пжеманковский замок. Если ехать к нему так, как они ехали, уже и получаса дороги не было…
Молодой, должно быть, рассчитывал, что этого времени старику хватит, чтобы выговориться. Для большей уверенности он замедлил шаг так, что ехавший наравне с ним старик оказался рядом с его конём – и первый раз посмотрели друг другу в глаза.
Юноша, который уже остыл, улыбался, старик бурчал, тоже значительно остыв. Только пот со лба вытирал. Они ехали приличную часть времени, ничего не говоря друг другу.
Теперь, когда страсти в нём утихли, возбуждённая кровь успокоилась, юноша выглядел красиво, цвёл буйной молодостью.
Само его безумие имело некоторую прелесть, которому старый надзиратель мог поддаться. Это легко было понять.
– Если бы я не пошёл в конюшни осматривать больного панского коня, – отозвался Воюш, – коня, на котором он уже никогда сидеть не будет, а каждый день приказывает его к себе приводить… если бы не этот конь! Я бы не дал тебе вырваться с собаками и с теми негодяями, что за тобой пошли на разврат.
Что с тобой отец сделает – баню или пытку – это его дело, но что я (добавил он, с кулаком обращаясь к всадникам сзади), что я этими лозами до крови кожу исполосую, это так же верно, как то, что я сейчас жив, и что зовусь Воюшом, и что клич Полкоза, и что тебя трутнем воспитал…
– А знаешь, почему ты меня трутнем и шалопаем воспитал? – довольно холодно сказал Павлик.
– Знаю, потому что я был слишком добрый, – крикнул старик. – Нужно было сечь и сечь, и бить, и душу слушать, ничего не прощать… Я глупцом был и часто смеялся, когда нужно было плакать.
– А! Нет! Нет! – прервал Павлик. – Если бы ты меня так не нянчил, на поводке не водил, дал мне заранее набаловаться, как холопским детям, вкусить свободы, и шишек себе набить, тогда бы я теперь до свободы и шишек так лаком не был.
Старый Воюш, услышав эти слова, с некоторым удивлением покачал головой. Может, в душе признавал их правоту, а подтвердить их не мог и не хотел. Уже приближались к Пжеманковскому двору. Воюш, который недавно из него выскочил, преследуя потерявшегося воспитанника, потому что знал, что, если он вырвется, устроит что-нибудь безумное, глядя на замок, качал головой, потому что около него делалось что-то необычайное.
Это был пустой уголок, затерянный в лесу, большие тракты туда не вели, редко наведывался кто-нибудь чужой. Возле замка чужих людей едва несколько раз в год можно было встретить, да и то или принадлежащих к кличу Полкозов, или заблудившихся в пуще.
Теперь же под валами кишело людьми. С нескольких сторон виднелись вооружённые группы, направляющиеся к замку.
Некоторые уже в посаде разложили лагерь, словно для них внутри не хватало места. Это был такой необычный вид, что Павлиа он удивил.
– Смотри-ка! Что это? – воскликнул он. – Что там за люди пришли?
– Вижу, но ей-Богу, не знаю, кто это, – отпарировал уже очень тронутый этим явлением и неспокойный Воюш. – Я всё-таки недавно выехал из замка, не ожидали там никого; ни о ком слышно не было. Это какие-то вооружённые группы!
В Павлике заиграла кровь, глаза его заискрились, он не говорил ничего. Старик угадал, что ему хотелось к тем вооружённым группам.
Юноше тоже было на руку, если бы в замке что-нибудь произошло, что смешало порядок и могло дать о нём забыть.
Воюш был так удивлён и смущён этим, что перестал юноше делать выговоры и забывал его ругать. Он ехал с нахмуренными бровями, думая и догадываясь о том, что могло случиться, отчего к старому Яздону столько человек приехало.
Этот Яздон, Полкоза, могущественный пан, при Казимире и Лешеке прославившийся в княжеском совете и на войнах, причислял себя к баронам и комесам, пока хватало сил, пребывая около двора и войска.
После той несчастной Гонсавы и после княжеских междоусобиц, которые потом тянулись немало лет, руки его ко всему опустились. Вряд ли из них что-нибудь хорошее могло выйти.
У Яздона на сердце и уме было одно: снова восстановить ту славную монархию Мешков и Больков и состредоточить власть в одних руках, а тут земли и поветы всё больше распадались.
Отделялись княжества, множились, земли и замков едва для них хватало. Каждый брал себе какой-нибудь участок и сражался за него хотя бы с родным братом, хотя бы с отцом, чтобы как можно больше вырвать земли, а потом было что между детей делить.
Уже тогда этих уделов было не счесть, а войн не остановить. На шее висели Русь и половцы, языческие пруссаки и Литва, что набирала силу. Вокруг росли сильные королевства, отовсюду вставали полчища врагов, а на земле Мешка клокотало и кипело, и все поедали друг друга.
Яздон, хоть сначала держался с Лешеком, когда его не стало, а князья Силезские, которые страшно онемечились и также делились землёй, не много обещали, он всей душой и телом пристал к Конраду Мазовецкому.
Это был кровавый пан, страшный человек, но такой муж, что мог всех завоевать и под один плащ всю землю захватить.
Невозможно было ему верить, так как слова нарушал, нельзя его было любить, потому что он никого не любил, но руку имел жилистую, могучую, и голову, в которой укоренилась одна мысль, – широко царствовать.
Таким образом, Яздон служил ему, поддерживал и весь был с ним, почти не слезая с коня, потому что, если не бился, то шпионил, служил послом, хватал пленных, будучи готовым совершать самые плохие услуги, чтобы однажды это тело, распавшееся на куски, снова начало срастаться.
Но никакой труд не помогал, потому что не подошёл ещё час, который Господь назначил, чтобы произошло то чудо, о каком поведали у могилы мученика Станислава, – что его четвертованное тело орлы снова собрали по кусочкам, и оно сраслось, как было при жизни. Яздон пал духом, не желая уже смотреть на увечье своей земли и, как однажды вернулся, чуть раненный на войне в плечо, осел уже дома и больше выезжать не хотел.
– Глаза мои не увидят того, чего желает душа! – молвил он.
Потом отпустил старик бороду и сидел в своём Пжеманкове; сразу у него, то ли от той раны, то ли от той грусти, половина тела отнялась, так что жил одной половиной, а другой был как мёртвый. Один глаз у него навеки закрылся, половина рта не двигалась, одна рука и нога бездействовали.
Всё-таки лежать так, как колода, он не хотел. Он провёл жизнь на коне и на ногах и теперь не мог усидеть в избе.
Поэтому у него было двое плечистых мужчин, невольников-русинов или половцев, с постриженными головами, сильных как медведи, что вола бы на плечах унесли. Тем он приказал носить себя, иногда по целым дням. Они брали его на руки, а левую руку его, которая была мёртвой, один вешал себе на шею, и так должны были таскать старика по крепости, по сараям, по валам, поднимать его. Менялись только то направо, то налево, переходя по очереди, так как ни один целого дня на одной стороне не выдерживал. Поскольку старик был злой, ужасно порывистый, когда сердился, рукой, которою владел, лупил и бил, или дёргал носильщиков за волосы, синяки набивал, даже и до крови бил не раз.
Нуха и Муха, два невольника, переносили это в молчании, едва кто-нибудь из них смел вытереться, когда его кровь текла.
Они привыкли к этому. Кормил их также и поил, как скот на убой, что в них влезало. Мало при нём могли отдохнуть, потому что и ночью должны были лежать у порога, дожидаясь вызова, а старик, когда ему что-нибудь приходило в голову, будил их иногда ночью, велел зажигать факелы и по саду носить.
Человек был строгий, вспыльчивый, но также справедливый.
Говорили о нём тихо, что в домашней жизни в давние времена больше себе позволял, чем подобало, – жестоко безумствовал и жил языческим обычаем. Когда потерял жену, которая, дав ему сына, умерла, двор был как у дикарей, полон разных женщин, которых покупали для него в далёких странах. Пили также без меры и жестоко проказничали… Не один убитый был у Яздона на совести, но за кровь обильно платил и каялся, но лишь бы его кто задел, назавтра снова головы готов был рубить.
Единственного сына он отдал воспитывать Воюшу, который был ему каким-то родственником. Сова заложил и распродал отцовское наследство, потом однажды пришёл к Яздону, оборванный, и сел у его огня, говоря:
– Отсюда уже не пойду. Последний кусок земли я отдал за двух соколов, двух собак и епанчу… Соколы мои пропали, собаки перегрызлись, епанча порвалась… теперь вы меня кормить должны, потому что своя кровь, не можете дать ей запятнаться. Я Полкоза!
На это ему Яздон сказал:
– Живи, но возьми моего сына в добрые руки и держи в строгости, потому что в нём так же, как когда-то во мне, кипит безумная кровь. Послужишь за хлеб, потому что тебе эта бестия глаза выдерет… Никто его не удержит, только, пожалуй, другой Полкоза, как мы.
А был ребёнок Яздонов истинный молодой барсук, которого стоит только коснуться, укусит. У Воюша с ним была непрестанная война, иногда вынужден был и сечь, и страшно наказывать, хотя это не помогало, потому что побитый мальчик становился ещё хуже. Потом ему добавили из Кракова клирика костёла св. Ендрея, полуксендза, который должен был его религии обучать и к какой-нибудь науке расположить. Звали его магистром Зулой, тот горькими слезами оплакивал свою долю, так был этот Павлик невыносим. Иногда жаловались отцу, он велел сечь, связывать, морить голодом. Павлик давал себя хлестать, стиснув зубы, не пикнул, или тех, что его держали, кусал за руки. Давал себя запирать, ел хлеб, пил воду, не выпрашивался из ямы. Когда его отпускали, также проказничал. С ним было немало страшных хлопот… до тех девятнадцати лет, которых теперь достиг. Всё-таки странная вещь, старый Яздон, хотя сам его, бывало, здоровой рукой дёргал за волосы и бил, не принимал к сердцу этой непослушной натуры. Порой Воюш готов был поклясться, что тот мальчику смеялся и радовался, так, что у него усы и борода с одной стороны дрожали. Иногда он бормотал: – Выйдет из него человек, из грязи нет ничего! На это Воюш качал головой, не веря, хотя и тот его любил. Священник же Зула, которого мальчик живьём мучил, был к нему привязан как к собственному ребёнку. Такое это было странное создание, что ненавидеть его и в согласии с ним полдня прожить было невозможно.