Перевод с польского – Бобров А. С.
© Бобров А.С. 2024
1763 год начался со страшного шума и грохота пушек в Несвижском замке. Одни за другими давали огня, заряжаемые до отказа, зажигаемые среди криков, обливаемые бокалами вина, которые рядом с ними так неосторожно наливали, что несколько смельчаков задели за пушки и повалили их.
Не меньшим шумом приветствовала Новый год Варшава, в которой сидел еще Август III, но ему уже улыбалось возвращение в любимый Дрезден, о котором он мечтал и грезил.
По правде говоря, его королевское величество мало заботило, что истощённая Семилетней войной Саксония просит сострадания и милосердия, что в Польше обрывались сеймы, порядка не было, царили своеволие и анархия, что Брюль продавал всё, что хотели у него купить, а партии в Короне и в Литве, казалось, объявляют гражданскую войну. Брюль с одной стороны, Чарторыйские с другой, Флеминг и Радзивиллы съезжались, стрелялись, осуждали друг друга на трибуналах в бесчестье, мирились и ссорились, а как изрядно тем временем развлекался король, известно всем.
После бесчисленных любовниц, которых старательно при Августе II тянули в хронику, равно как многочисленное потомство, сын, который наследовал все его вкусы и привычки, напрочь отказался от метресс.
Напрасно его пытались склонить, чтобы, как Людовик XV после Людовика XIV, он также, поступая по примеру своего предшественника, выбрал себе какую-нибудь Козель или Любомирскую.
Он был слишком набожен, чтобы пятнать себя прелюбодеянием, потом имел чересчур ревнивую жену и умного управляющего совести, который сумел предотвратить, чтобы страсть не выплескивалась за берега. Что-то потихоньку говорили, громко ничего не было.
Король упивался чудесным голосом Фаустины, слушал её приказы, но… но она правила только в театре… Впрочем, было Августу чем заменить умственные наслаждения, не нуждаясь в сокрытии: не стыдился страсти к охоте, любви к музыке, привычки слушать грубые и едкие шутки своих шутов, актёров и любимцев, любви к картинам, почитания Рафаэля, симпатии к «Кающейся Магдалине», наконец влюбленности в ту трубку, с которой ещё Август II ездил по Лейпцигской ярмарке.
Все плохое, жестокое, грустное, отчаянное… падало на плечи любимца, Брюля; он поднимал всевозможные тяжести, он глотал все горечи, он должен был отвечать перед потомками. У двери его королевского величества стояла стража, которая, когда он раз надевал шлафрок, не пускала никого, кроме отца Гварини, министра Брюля, королевы и позванной службы.
Не проходили этот порог ни письма, ни люди, ни стоны, ни вздохи и лесть, ни смех и пасквили.
Перед окнами короля была такая же охраняемая площадь, как двери, – ему на ней показывали только то, что хотел видеть; закрывали то, что могло бы его расстроить.
В те вечера, когда у короля не было охоты, или возвращался с неё несытый, перед окном бросали дохлых лошадей, к которым призывали голодных псов… а король мог в них удобно стрелять.
Забавлялся он также прирученным любимым вороном, а иногда и собаками, но с того времени, как узнал, что Фридрих Прусских разводил борзых, отпала у него охота заниматься ими.
Так проходило время, отлично поделенное на богослужение, еду и напитки, охоту, смех, слушание Фаустины и приём наплывающих гостей из Саксонии и Польши, когда Брюль позволял им с собой войти, что король Август не имел времени скучать.
А несмотря на это, он тосковал!!
На самом деле, польские и литовские леса могли ему заменить те, которые росли под Губертсбургом, Морицбургом и в отдаленных уголках Саксонии, зубры стоили оленей, но картинная галерея, которую он так любил, которую собрал такой ценой, была закрыта в Кенигштейне, и одна «Магдалена» из неё сопровождала короля в польском изгнании, но он не имел тут ни такого театра, как в Дрездене, на котором могли бы играть триумфы Александра Великого, ни роскошного фазаньего питомника с летним театром в зелени, ни своих певцов, ни своего костёла… ни своего Дрездена.
Большие маскарады, карусели, ярмарки, которые так свободно разворачивались в саксонской столице, на варшавской почве развернуться на могли. И эти контушевые подданные его величества, такие смелые и крикливые, не были ему так любимы, как его спокойное саксонское дворянство, которое слушало, не выступало, ничего не требовало и давало заменить себя на высших постах итальянцам, французам, бродягам со всего света.
Несмотря на бдительную стражу, которую Брюль нёс у королевских дверей, втискивались дерзкие пасквили гетмана Браницкого против министра Брюля, жалобы на его жадность, продажность, жалобы и клевета.
Верный своему министру, король их с возмущением отбрасывал, рвал их и топтал, но они портили ему настроение, представляли, хоть мало длящуюся, но дисгармоничную ноту.
Поэтому надежда на возвращение в Дрезден после нескольколетнего изгнания ему очень улыбалась… но Брюль очень разумно не хотел его туда отпустить, пока ужасные следы уничтожения, какие мстительная рука Фридриха оставила после себя, вычещены не будут.
А это было нелегко. Саксония выходила из-под чужого ярма как мученица, которую отпустили после пыток окровавленную, изнурённую, обессиленную. Неизгладимые следы прусских рук запечатлелись на замке, в городе, а самые страшные отпечатались на Брюловском дворце и садах. Там все было в руинах. Королевская роскошь первого министра лежала в развалинах, засыпанная мусором.
От неё едва уцелело то, что благодаря своей прочности устояло перед солдатами-мародёрами.
Дрезден имел время забыть, что был некогда самым роскошным, самым весёлым, самым оживленным городом Европы, что имел карнавалы, подобно венецианским, двор, напоминающий версальский, короля, который ходил весь в бриллиантах.
Возвращаясь, Август III не должен был найти то, что от него скрывали. В течение всей войны король знал только об успехах, не слышал о поражениях, не верил в них. Когда, неспокойный, он спрашивал иногда неожиданно Брюля: «Есть ли у нас деньги?», – министр с возмущением отталкивал само подозрение, что их может не быть, потому что его казну даже Семилетняя война исчерпать не могла. У Брюля были деньги. Ему платили каждая должность коронная и литовская, каждый привилей, который подписал, каждая милость, каждое исполненное требование. Он брал деньги у приятелей и у своих врагов, которые, как и первые, были вынуждены ему платить.
Только иногда королевский камердинер, подражая Брюлю, пока не пришёл министр, подсовывал что-нибудь его величеству для подписи, и Август III, куря трубку, с улыбкой ребёнка, который затевает шалость, размашисто ставил на нём своё имя, грозя на носу.
Кражу этих бумаг сваливали на фаворита-ворона.
Так же, как осел в Саксонии, Брюль сумел укорениться в Польше, произойти от Брюлей из Оцешина и сделать сына поляком, старостой и генералом войск Речи Посполитой. Никогда цинизм не распространялся беззастенчивей на высоком и выставленном на обозрение всему свету положении.
В преддверии того дня, когда польское изгнание должно было окончиться, когда король и министр должны были радоваться тому, что спасли, когда нужно было бить в колокола и петь Te Deum, – увы! – всех охватили какие-то черные предчувствия.
Брюль ходил пожелтевший, мрачный и обеспокоенный. Давили на него Чарторыйские, Август III, душило воспоминание о прусском герое Фридрихе; в Польше, когда радоваться хотели избавлению от саксонцев, какое-то предвидение катастроф и неразберихи хмурило самые светлые умы.
Август иногда думал о своей семье, желая обеспечить за ней выборный трон, а с севера, который объявлял ему о своей дружбе, не многим её доказывая, гремела и блестела какая-то угроза. Объявляли оттуда о каком-то таинственном наступлении, которого боялись все.
Атмосфера была душная и тяжёлая.
В Речи Посполитой, по правде говоря, король уже не правил, не властвовал над ней ловкий Брюль, правили Чарторыйские, Фамилия, мутили её Радзивиллы.
Во дворцах и усадьбах пили и распускали пояса с утра до вечера, пировали в монастырских трапезных, часто на узкой дамбе у мельницы, на полянке в лесу можно было встретить расставленные столы и импровизированный пир двух не тративших время сенаторов, которых потом для продолжения путешествия несли спящих в карету, чтобы вовремя встали на открытие трибунала.
Во время трибуналов осуждали на смерть – но рядом в сараях справляли Лукулловы пиры, на которых бочка старого вина, стоившая пятьсот червонных золотых, не была редкостью.
Что же удивительного, что захмелевшие паны в полночь звонили в дверку девушек монашек?
Было там в целом весело, так что порой свадьбу от похорон было невозможно отличить. С равной роскошью проходили одни и другие, но свадеб всерьез не принимали. Разводы были так же легки, как хрупкий брак. После Августа II остались традиции и наследие галантности.
Только в отдаленных глубинках провинции узы брака были по-старинке святыми, в столицах и городах они служили инструментом спекуляции и распутства.
Никогда, может, в преддверии банкротства деньги не сыпались, не текли таким неудержимым потоком, как в те времена; никогда не любили такую яркую и броскую роскошь.
Усадьбы панов выглядели монархично, а войска у них исчислялись тысячами, шляхта стремилась выглядеть по-пански. Только неискушённый кмет остался, как был, со своей репой в загоне, необразованный, в потёртом кожухе, в рваной сермяжке, с хатой наполовину утонувшей в земле.
Духовенство, что росло из лона шляхты и панов, не отличалось от них. Сколько же на одного Конарского было Масальских, что ходили уже во фраках, при шпагах и играли по целым ночам в фараон!
Язык Кохановского, задушенный латынью, умирал в его объятиях. Печатали на бибуле мерзкие панегирики, напиваясь ими как горилкой. В городах, во дворцах, в усадьбах модным языком был французский, в торговле лопотали по-немецки, в монастырях и трибуналах прислуживались латынью, польский язык шёл на фольварк и в приёмную.
Книга также валялась забытой и была умершей, без жизни. Чаще всего читали календарь Дунчевского, землевладельцы просвещались Хауром. Старые песенки летали в воздухе с обломанными крыльями.
Какое-то беспокойство царило в умах…
Что это будет??
Потихоньку спрашивали одни других, а никто ответить не мог, все только знали, что так, как было, не могло остаться. Анархия дошла до той степени, что так, как было, остаться не могло. Те, что её прибавляли, знали, что завтра ей что-нибудь положит предел.
Король и Брюль смотрели, тоскуя, в сторону Дрездена, иные оглядывались на север – другие готовились для себя воспользоваться беспорядком. Магнатам снилась корона.
Так править, как Август III, мог бы почти каждый из них.
Грядущие перемены, которые все ощущали, никто ускорять не отваживался, не желал.
Поцарапанное, растрескавшееся здание могло обвалиться им на голову.
В Саксонском дворце вроде бы не складывали вещи в дорогу, в Брюловском всё стояло ещё так, точно выезжать не собирались.
Наводнение беспорядка и бурные волны анархии до спокойного Саксонского дворца не доходили. Осаждали Брюля, к королю никто не стремился, саксонская гвардия заслоняла подступы.
В столице еще иногда чувствовалась тень какой-то власти, дальше за рогатками столько было панов, сколько магнатов ими быть хотело. И были семейства Чарторыйских, Флемингов, Брюля, Потоцких, Радзивиллов, Огинских, Любомирских, либо связанных супружеством и родством.
На каждый сеймик тянулись обозы, на каждом начиналась война, часто проливалась кровь, и побежденные уходили домой, вписывая себя в акты стопки манифестов.
Никогда столько бумаги не исписали напрасно. Сила управляла и делала что хотела, но в важность и значение бумаг верили свято.
Писали, как говорили, и пили без меры. Каждый сеймик кончался манифестом, каждый сейм им обрывался. Каждая деятельность им грозила – а кто умел так же уклончиво владеть пером, как саблей, тот легко прокладывал себе дорогу в свете. Стиля не требовали, а энергичности мысли и гибкости софизмов. Кто умел пользоваться учреждениями, корректорами, студентами, тот стоял во главе.
Только в крайнем случае, когда не хватало аргументов, их заменяла сабля.
Был вечер, король в своём кабинете, ожидая, когда принесут светильник, отдыхал в шёлковом турецком шлафроке с подкладкой из лёгкого меха, с догорающей труб-трубкой во рту. Напротив него на стене, невысоко, висела любимая «Кающаяся Магдалина», она была в серебряной раме с позолотой и инкрустирована дорогими каменьями. Магдалине не слишком к лицу была эта оправа, но она осязаемо свидетельствовала о почтении, какое его величество испытывал к шедевру.
Она представляла чудесно красивую грешницу, еще свеженькую и пухленькую, значит, пожалуй, только несколько часов назад поселилась в холодной пещере, у входа в которую отдыхала, зачитавшись огромной книжкой. Была ли эта кающаяся Магдалина той, которая стала достойной, чтобы Христос ей сказал, что многое ей будет прощено, потому что многих любила? Художник, возможно, не думал о том, чтобы сделать её святой, но хотел и сделал её красивой. Король влюбился в эту красоту. Магдалина везде его сопровождала, и теперь, в изгнании. Должна была вернуться с ним в Дрезден. Король смотрел на этот шедевр, как если бы с ним разговаривал – и, задумчивый, молчал.
Был это тот же Август, фигура, лицо, изящные юношеские движения которого пробуждали к нему всеобщую симпатию на дворе Людовика XIV, тот же, которым восхищались австрийские эрцгерцогини, который, когда хотел, приобретал себе мужские и женские сердца, но последние не допускал к себе, чтобы ему дорогой покой не замутили.
Его предостерегали отцовское прошлое и казна, исчерпанная на Козель, на Цешинскую, Денгофф, Кенигсмарк и столько иных; предостерегал отец Гварини, бдил ревностный Брюль, заслоняла набожная королева Ёзефа. И Август III не хотел знать легкомысленных женщин.
А несмотря на это, этот красивый король очень изменился, не был похож на самого себя. Семилетней войны не принимал слишком к сердцу. Поражения не доходили до него. Он спокойно сидел в Варшаве, когда другие бились за него, охотился, упивался музыкой и – постарел у этой прялки, в которой Брюль его крутил так старательно.
Его погасшие глаза совсем не имели блеска, бледные губы почти разучились улыбаться, щеки были набрюкшие и отвисшие, веки как бы опухшие, всё тело отяжелевшее, казалось, тянется и опадает к земле.
Он часто засыпал сидя и зевал, даже когда пела Фаусти-на – и чело, раньше гладкое, хмурилось и морщилось как у простого бедняка.
Из-за улыбки, которая по привычке появлялась на его лице и губах, выглядывал какой-то страх и ужасная тоска, которой ничто накормить не могло.
Поглядывал со страхом даже на Брюля, которого любил и без которого жить бы не мог.
Отъезд был решён, в Дрездене ожидали, но как тут было польскую Речь Посполитую, расшатавшуюся, своевольную, бросить на милость и немилость Чарторыйских и Радзивиллов. Однако же нельзя было ручаться, думал ли король о будущем Трибунале, который обещал быть таким же бурным, как Виленский, или о неметком выстреле в серну, или об опере, которую ему обещали в Дрездене, в новом театре. Будет это «Семирамида», или «Артемида»?
Оперевшись на руку, он глубоко задумался над этой проблемой, из разгадке которой делали ему сюрприз?!
У порога стоял Брюль – но эта была также тень того Брюля, который в преддверии войны свежий, румяный, весёлый, благоухающий, приносил Августу на лице и на устах заверение счастливого и свободного царствования.
Фридрих замучил его угрозами, утомили сопротивлением поляки, забрали у него жизнь Чарторыйские, очернил клеветой гетман Браницкий. А в Саксонии он не всех своих врагов мог посадить в Кёнигштейн. Он был меланхолично грустный – и предчувствие забивало ему дыхание, но перед королем всё привык рисовать в розовом цвете.
Не спеша Август III обратил к нему лицо и взглядом, казалось, просит, чтобы его утешил.
– Брюль! Что ты скажешь? Что думаешь? Когда мы вдвоём бросим, оставим эту несчастную Речь Посполитую, они тут не пожрут друг друга?
Министр немного помолчал.
– Ваше величество, – сказал он тихо, потому что знал, что и его кто-нибудь мог подслушать, – если бы они немного пожрали друг друга, поредели, особенно бурные, думаю, что мы немного бы потеряли.
Король усмехнулся и погрозил.
– Особенно Чарторыйские, – добавил Брюль, – неимоверной гордостью ухудшают и беспокоят. Если бы им рога притёрли, всем было бым легче.
– А кто это сможет, – прервал Август, – если правда, что рассчитывают на действенную помощь императрицы?
– Её хвалят, но императрица, – добавил Брюль, – не посмеет вмешаться без причины; а она вам, ваше величество, не нравится?
– Мы имеем против них князя мечника, скорее воеводу Виленского, – поправился король, – это смельчак, неустрашимый.
– Вплоть до безумия смелый, – сказал министр, – это правда, также на Литве мутит и так, что на него все жалуются.
– Я его очень люблю, Пане Коханку, – засмеялся Август III.
– Литва отдала бы за него жизнь.
– Он всю ее поит, – сказал Брюль, – и вино даёт доброе.
– А как стреляет и на медведя идёт с копьем! – выкрикнул король. – Пойдёт и на Чарторыйских…
– Это будет видно на Виленском трибунале, потому что там они должны столкнуться.
– А епископ Массальский масла в огонь подольёт, – шепнул Август.
– Мне кажется, что их нужно оставить одних, – ответил министр.
Король чуть подумал.
– Сенаторы требуют, чтобы я послал от себя посредника, дабы их примирить.
– А кто примется за это? – спросил Брюль. – Между двумя такими врагами слабому идти… его раздавят.
Король поглядел на него, ища совета.
– Гм? – муркнул он.
– Епископ Каменицкий, по правде говоря, рекомендуется, – прибавил Брюль.
При воспоминании о Красинском лицо короля заволоклось тучкой, не отвечал ничего.
– Ты знаешь, – начал он, отдохнув, меняя немного направление, – что я только не делал для примирения вас всех! Чарторыйские и тебя преследуют.
– Вздохнуть мне не дают, но при опеке вашего величества ничего мне сделать не могут, только грязью бросают в меня, а их купленные писаки преследуют меня пасквилями.
– Знаю, знаю, – прервал король, – прикажи палачу сжечь их на рынке, разрешаем тебе. Неблагодарные.
– О, этот Трибунал, этот Трибунал не обойдется без кровопролития, – доложил Брюль, который разогревался.
Вдруг Август III опустил голову
– Ты послал в Дрезден? – спросил он.
– Каждый день посылаю, – воскликнул министр.
– Театр готов будет?
– Днем и ночью его заканчивают, – заверил Брюль.
– Галерею привезли из Кёнигштейна?
– Вся уже в Дрездене, – заверил министр. – «Мадонна» на своем месте.
Король, слушая, сложил руки.
– Когда же я наконец, стосковавшийся, увижу шедевр божественного мастера! – воскликнул он жалобным голосом. – Она не раз мне снилась в небесном свете надо мной. Я чувствовал её, а глаз поднять не смел. Его руку направляли ангелы, когда он её рисовал.
Когда он это говорил, голос его дрожал, и, понизив его, задержанный какой-то мыслью, замолчал. Ему показалось, что Брюль, который также имел галерею, мог быть завистлив. Хотел обрадовать верного слугу.
– Но и у тебя, мой достойный Брюль, – сказал он, – есть очень красивые картины и, я надеюсь, у тебя ничего из них не пропало.
– Ничего, – отпарировал министр.
– Этот Дитрих, – рассмеялся Август веселей, – хоть чудесно копирует мастеров, но на Рафаэля не посягает, это было бы святотатство!!!
– Дитрих все-таки необыкновенный художник, – отважился добавить Брюль.
– Я его тоже ценю! – сказал король. – Хо! Хо! Но пусть придерживается голландцев…
И разговор вновь перешёл на отъезд короля.
– Варшавы жалеть не будем, и вздыхать по ней, – сказал министр.
– Лесов и в Саксонии уже не меньше, – сказал Август.
– А наши буки, ваше величество…
– А их дубы? – ответил король.
Стоявшие за дверями могли подумать, что там была речь и совещание о крупнейших задачах европейской политики, потому что не знал, может, никто, в какой малой дозе Август III сносил важные вопросы.
Для них все-таки служил ему этот Брюль.
Он отгонял от себя эти тривиальные заботы, которые, сбытые сегодня, завтра возвращались. Для него они не имели значимости. Он по милости Божьей был назначен, чтобы два государства старались сделать его счастливым за то, что он замечательно, величественно их представлял.
Его мучила утрата провинции, победа пруссака; но чем же это было? Минутной превратностью судьбы… которая беспрекословно должна была вскоре повеять на саксонскую династию. Зачем ему было говорить о том, что его грызло и мучило?
Брюль, очевидно, имел что-то на дне, чего вынуть не хватало ему отваги.
– Ваше величество, – сказал он, подходя ближе к столику, – я не хотел бы утруждать ваше величество, но для предотвращения того, чтобы это не возобновилось… я хотел бы знать… каким образом подписи на староство Радошковское получили двое? Я просил ваше величество об одном из них.
– Ну, я и подписал его, – воскликнул король.
– Да, но нашёлся другой, так же подписанный, – сказал министр.
– Я ничего не знаю о том другом, – ответил король, делаясь серьезным, – совсем ничего.
– Подписи не подлежат сомнению, – подтвердил Брюль.
Король задумался.
– Ты знаешь, как я их подписываю, – сказал король наивно. – Ты приносишь мне их, они складываются вот здесь, на столе, я с утра берусь за эту несносную барщину. Порой пятьдесят раз приказываешь мне подписывать.
– Эти заботы неотделимы от правления, – сказал Брюль с жалостью.
– Обязанности! Обязанности! – добавил Август серьёзно. – После моего завтрака я сожусь и по очереди ставлю на каждом листке свое имя. Не читаю их, не смотрю, потому что доверяю тебе; я мог бы для себя приговор подписать – верь мне.
Брюль ударил себя в грудь.
– На меня, ваше королевское величество, на своего старого слугу вы можете вполне положиться.
– И полагаюсь, – прибавил Август. – Кто же знает, как попал на стол этот привилей.
– Ваше величество, – понижая голос, проговорил министр, – люди обвиняют в этом Беринга!
– Но он также мой старый, верный слуга, – прервал король, забываясь, что ставил его даже наравне с Брюлем и мог обидеть.
В эти минуты его пронял страх, и он поднялся, беря министра в свои объятия.
– Брюль, разреши это как хочешь, на тебя это сдаю.
Министр пожал плечами.
– Князь-канцлер запечатает оба, – добавил он живо, – не подлежит сомнению, чтобы мне и вам добавил проблем, а двух староств Радошковских нет.
– Впишите ему другие! – отпарировал король.
– Канцлер уже посмеивается, – шепнул Брюль.
– О, негодный! Немилосердный! – застонал Август. – Меня только то утешает, что воевода Виленский отомстит за меня.
Брюль, как бы не очень этому верил, замолчал. Внесли торжественно свет. Король немного заслонил себе глаза и молчал.
– Токарню, – добавил он, – отправить в Дрезден. Я к той привык уже. Хотя не знаю, буду ли точить… мои ноги опухают.
– Это пройдет, – ответил Брюль, – а токарня нас опередит.
– Отправь всю охоту, потому что зачем ей здесь оставаться? – добавил он тоскливо. – Я не знаю, вернусь ли когда-нибудь сюда. Все сеймы мне срывали. Может, где-нибудь мне больше повезёт с ними. Созывать их будем в Всхове, в….
Король задумался.
– Если бы не пруссаки, – прервал Брюль, – мы бы постарались о том, чтобы созвать их прямо в Дрездене. Всё было бы приготовлено к coup d'etat. Сегодня я опасаюсь, как бы не было слишком поздно, шляхта распустилась.
– И крикливые, – вставил Август, – и голоса имеют такие дисгармоничные, каждый из иного тона.
– А кто из них толще, тот тоньше поёт дискантом, – сказал Брюль…
– Ты прав. Ты прав, – начал Август III, довольный этим замечанием. – Почти все имеют голоса Паркулине.
Он приложил палец к губам, рассмеялись оба.
Но разговор с Брюлем его уже утомил, он вытянулся на кресле и начал зевать. Поглядел на часы, которые пробили вечерний час… лицо его прояснилось. Потом уже оставались только молитвы с капелланом и блаженный сон! А во сне могло прийти видение Дрездена… и обновлённого театра, светящегося от ярких красок и золота.
Брюль собирался уйти, но тот задержал его при себе. Имел какое-то таинственное желание, которое, хоть они были одни, тихонько шептал тому долго на ухо. Министр его успокаивал. Открыли дверь в столовую… и приглашённый Брюль должен был идти за господином, чтобы смотреть, как жадно он насыщал свой прожорливый аппетит. Под конец он даже забыл о министре, который потихоньку выскользнул.
Откуда именно был родом пан Клеменс Толочко, некогда поручик, потом ротмистр янычар, наконец бунчучный польного литовского гетмана Сапеги, подстаросты Волковыского? Забрёл ли из Смоленска во Волковыск, или из Волковыского в Смоленское? Мнения были различные.
Верно то, что начал с малого, и что не имел почти ничего, когда его пан Пётр Завадский, приятель его, рекомендовал гетману Вишневецкому и взял под своё ротмистрство к янычарам, сперва его произведя в поручики.
И так как-то хорошо сумел найти общий язык с паном Петром Завадским, пока он был жив, с князем гетманом, пока его хватало, что добился ротмирства. Потом он уже рос собственными силами. Мужчина был красивый, как подобает янычару, крепко сложенный, сильный, а когда надевал свой янычарский наряд и прихорашивался, глаза всех его преследовали. Таким уж красивым он не был, но в лице и фигуре имел что-то привлекательное и с людьми умел обходиться так, что, слишком перед ними не унижаясь, добивался их расположения. Все ему отдавали ту справедливость, что в обществе не было более весёлого человека, чем он.
Для ссоры никогда не давал повода, скорее ни одну смягчил и дуэли не допустил, но мужества у него было хоть отбавляй. Притом, и голову имел крепкую, что называется, потому что, не будучи законником, всегда справлялся в самом заковыристом деле, не ища помощи у других.
Он, несомненно, обязан был красивой своей наружности тем, что женился на здоровой и богатой – потому что, помимо приданого, у неё было несколько добрых деревенек после родителей – на панне Коллантаевне, хорунжанке Волковыской.
Жили друг с другом счастливо, но коротко, потому что жена, отписав ему на совместную жизнь, оставив завещание, вскоре умерла. Он тогда стал уже владельцем волковыским, а как быстро там сумел войти в общество и стать любимцем шляхты… показалось бы странным, если бы не особенные качества, какими его одарил Бог.
Он рос на глазах. Вчера почти еще неизвестный, без поддержки, один как перст, не успели оглянуться, как стал им всем нужен, что без него было шагу не ступить. Кроме колигаций и установленных отношений жены своей Коллантаевны, связался он с братьями шляхтой таким узлом, точно вышел с ними из одного гнезда.
Тому, кто растёт, как на дрожжах, другие бы завидовали и искали в нём, чем бы могли унизить; тому, что гордым вовсе не был, каждого уважал, не хвалился никому, все уступали.
Не было в повете человека, который бы его не знал и не бывал у него, не приглашал к себе, и не радовался, когда тот был у него. Носили его на руках.
Казалось, он так был удовлетворен ротмистрским конвертом, что о другом титуле не старался, хоть человек был в самом рассвете сил и именно в ту пору жизни, когда людьми толкает амбиция; он не добивался никаких публичных функций. В доме у него так было чисто, богато, красиво, для гостей всегда двери и сердце открыты, но скромно и по-шляхетски.
Одного ему не хватало – это красивой и милой, как сам, хозяйки, которую ему все желали. Поначалу говорил, что от горя по дочери хорунжего никогда жениться на собирался, потом, когда его уговаривали, говорил, что готов бы, но ему не везет и нет для него счастья.
В самом деле, наступал для него возраст, когда обычно люди женятся. Искали все жену для Толочко. А не могло быть иначе, потому что Сапега, польный гетман литовский, однажды прибегал к его услугам; больше, может, сама пани гетманова, которая управляла мужем, домом и людьми двигала, потому что была женщиной, для этого созданной.
Её знала вся Корона, когда еще была с первым мужем, Любомирским. Её причисляли к красивейшим женщинам своего времени, когда их было достаточно на большом свете.
Эта красота прибавляла ей приятелей и недругов, особенно среди соперников. Она также умела ею пользоваться, так что тот, кого хотела приобрести, определённо противостоять ей не мог, и делала потом с ним, что ей нравилось. Была способной и смелой на удивление, на злобные людские языки не обращая внимания.
После смерти её первого мужа, Любомирского, ничего легче для неё не было, чем выйти замуж во второй раз.
Он оставил её молодой; красивая как ангел, богатая, она могла выбирать между претендентами. К немалому удивлению людей того времени её выбор пал на Сапегу.
Ни в чем его упрекнуть было нельзя, кроме того, что как для мужчины был слишком мягкий и легко давал собой верховодить. Но как раз для женщины это, может, было самое желанное.
Итак, выйдя за Сапегу Александра, воеводу Полоцкого, сразу овладев его умом равно, как сердцем, она уже им командовала.
Прежде чем до этого дошло, говорили, что и молодой Брюль, генерал артиллерии, и литовский стольник, урождённый Чарторыйский, потеряли из-за неё головы.
А кому она раз вскружила голову, тот с трудом освободился и протрезвел. Вместе со своим мужем, или скорее, заменяя его, начала она вести деятельную жизнь, не давая отдыха очень послушному князю.
А чем тогда была жизнь такого пана, занимающего высокую должность, находящегося в родственных отношениях с могущественными родами, которые всем заправляли в Речи Посполитой, то рассказать трудно. Об отдыхе нечего было и думать. Одними развлечениями можно было на смерть замучиться, если бы они к ним смолоду не привыкли.
Не имел такой пан отдыха ни на минуту. Вибирали их для трибуналов, на сеймы, на сеймики, в комиссии, для полюбовного суда. Мало кто не имел большого процесса, унаследованного от родителей. Также в фамильных спорах невозможно было отказаться от присутствия, помощи.
Едва прибыв из Варшавы, выпрягали коней и должны их были уже запрягать в Люблин, Петрков, Вильно или Новогродок. Также свадьбы, похороны и тысячные оказии вытягивали из дома.
Именно такой жизнью пришлось жить княгине гетмановой, которая чаще всего пребывала с мужем в замке в Высоком.
С ней там еще суеты и шума прибавилось, потому что и очарование княгини притягивало, и она рада была, когда около неё собирались и когда могла потом через своих разные интриги завязывать, и неустанно о чем-то мечтать, что-нибудь делать или переделывать.
Познакомившись с ротмистром Толочко, который был очень услужлив, внимателен и предан гетману, она похитила его под свою команду и уже из неё не выпустила.