bannerbannerbanner
Орбека. Дитя Старого Города

Юзеф Игнаций Крашевский
Орбека. Дитя Старого Города

Полная версия

– И вы боитесь? – спросил он.

– Я уже немного старый, – сказал несмело Валентин, – и возраст меня сам защищает; я был ни в одном огне, и хоть бы был раненный, a la guerre comme a la guerre.

Он говорил это, сам себе добавляя отвагу, которой в действительности не имел вовсе, бедный, потому что дрожал в духе, хотя этот страх показать не смел.

После выхода Иеронима в ложе царила минута молчания, глаза Валентина были опущены вниз, Славский был нетерпеливый и нахмуренный.

– Эта женщина в самом деле не имеет стыда, – воскликнул он через минуту, – вызывает тебя, это очевидно, потому что уже знает о том, что имеешь огромное наследство, а, может, чувствует тебя уже слабым. Не знаю, каким образом вы встретились в деревне, но не сомневаюсь, что эта мысль с первой минуты её поработила.

– Выйдем из театра, – сказал Орбека, – пройдёмся по Саксонскому Саду, поговорим больше, я весь возмущён.

Глаза прекрасной Миры упали на выходящего уже Орбеку, которому поклонилась ещё веером, головкой, и фиглярно усмехнулась, как бы потихоньку шепча: «До свидания!»

Валентин вытер капли пота с лица, весь дрожал, схватил руку приятеля, и они шибко вышли… точно убегая оба.

Ночь была прекрасная, по небу пробегали белые волнистые облачка, среди которых иногда проглядывалась светлая луна; среди старых деревьев было полно прогуливающихся особ и весьма оживлённого общества, хотя сложенного из самых разных элементов.

Орбека долго не мог говорить; более холодный Славский, видя его смешанным, испуганным, и предсказывая из этого о плохом, начал первым:

– Это, – сказал он, – на вид вещь малого значения… пойти на обед к кокетке, но если бы я не чувствовал себя вооружённым, холодным, а чувствовал себя слабым, знаешь, что бы я сделал? Отказался бы из-за болезни и приказал коня запрегать, и убежал бы из города.

– Я как раз думаю, – отвечал Орбека, – не следует ли мне это сделать.

– Это было бы самым разумным, – говорил далее Славский. – В молодости я понимаю влияние той манящей силы женщины, говорит ей горячка, свойственная возрасту, но человек зрелый, для которого она не новость, от опасной болезни должен защищаться разумом.

– Да, – тихо выдавил Орбека сдавленным голосом, – я отлично всё знаю, что ты можешь поведать, потому что сам это себе говорю и повторяю, но…

– О! Есть, значит, но?.. – спросил Славский.

– Есть но, – вздохнул Валентин, – есть но, увы. Ты знаешь, что такое жить без сильнейшей привязанности к кому-нибудь, преданному, постаревшему в одиночестве? Говорить себе неустанно: жизнь кончится, я столько желал, а ничего не получил. Человек доходит до такого отчаянного желания, что если бы в поданном напитке чувствовал яд, предпочитает выпить, чем сохнуть от неутолимой жажды.

– Мой дорогой, – отвечал Славский, – я понимаю это состояние, потому что проходил через его огонь. И я мечтал о женщинах и женщине, и мне улыбались надежды, а бедность и связи толкали меня постоянно в объятия таких созданий, которые пробуждали во мне омерзение. Наконец, спалённый горячкой, я сумел сказать себе, что моя жизнь обойдётся без дорогой амброзии, что я лишённый, и со своей судьбой должен смириться. Нужно с собой обходиться по-мужски, сурово.

– И это я знаю, – сказал Орбека, – но кто не имеет мужской силы и энергии?

– Дорогой друг! – воскликнул Славский. – Тот… прости меня, тот в луже тонет.

– Фатальность!

– Нет фатализмов, есть воля! Но нужно иметь отвагу её использовать.

– Тогда на что сдалась жизнь? – спросил Орбека.

– Послушай меня, понимаешь, – воскликнул, разогреваясь, Славский, – буду говорить долго и, несомненно, нудно, но ночь такая прекрасная, а ты в таком расположении духа, что можешь послушать. Для меня это милый случай открыть тебе свои мысли, которыми редко с кем в жизни делюсь.

Не думай, чтобы я не понимал того неземного счастья, какое может дать любовь; но такая любовь – это великая судьба, выигранная на лотереи жизни. Из ста тысяч людей один может её поймать.

Сколько же требует условностей эта идеальная любовь, чтобы была ясной звездой жизни, симпатий, темпераментов, страсти, гармонии характеров, искренности сердец, любви из тела и любви из духа, уважения, веры? Пусть найдётся один фальшивый тон в этой гамме, вся песня дисгармонией распряжётся. Такая любовь продолжительна, это rara avis in terris… такие сердечные пары считаются в истории особенностью. Поэтому мечтать о ней людям, хотя бы наиболее горячо жаждущим недоступного счастья – это напрасно потерять время и высохнуть на стебле.

Я жизнь понимаю иначе, минуя даже его важную, главную цель: совершенствование человека, возвышение его, облагораживание – это желание любви обращаю к иной цели, люблю природу, всякую красоту и то, что её воспроизводит – искусство. В нём ищу насыщения и ничем не замутнённых удовольствий. Так и ты некогда понимал жизнь.

При виде красивой картины, статуи, захода солнца, великолепной околицы, слушая музыку, читая поэзию, я наслаждаюсь, лечу за светом, живу, чувствую, что я высшее существо, и мне достаточно этого.

Минутка безумия, которую я горько бы оплачивал унижением, разочарованием, жалостью, кажется мне недостойной достижения, обижающего человека.

– Ты дал мне оружие для победного ответа, – ответил живо Орбека, – поэтому одно только тебе скажу: вся жизнь есть лотереей. Почему мне на неё ставить не позволяешь, когда всё есть ставкой на неопределённость? Почему я не должен быть тем единственным счастливым избранником из ста тысяч?

– Во-первых, потому, мой дорогой приятель, – сказал грустно Славский, – что сегодня, хоть с тёплым сердцем, ты уже не юноша; а поэтому ещё менее вероятно, чтобы пробудил сильную любовь в женщине. Она будет делать вид, что привязана, обманывать тебя, ты сам будешь заблуждаться и…

– А если это для меня будет счастьем? Зачем же мне обязательно посылать на монетный двор своё золото? Если золотом будет для меня…

– Приятель, – сказал Славский, – кто так разумеет, того уже убедить невозможно. Я в самом деле начинаю за тебя бояться, потому что хочешь быть соблазнённым, а поэтому им будешь и…

– А если приобрету мгновение счастья? – спросил Орбека.

– Ты это называешь счастьем! О, человече! О, богохульник! Если в твоём уме стоит образ той женщины, не говори же о счастье! Этот кубок, может, полон, красоты, но отравленный! Для меня сама эта мысль, что женщина с тысячью непогасших воспоминаний, с нестёртыми ещё поцелуями бывших любовников… Нет, дорогой Орбека, не давай этому безумию, которое может тебя подхватить, ни имени любви, ни названия счастья. Ты был бы богохульником! Я тебе скажу, как это должно называться – распутством.

– Увы! – добавил через минуту Славский. – Распутство проест мир до костей. Исключительно ему надлежит приписать упадок рода людского. Именно во имя этой идеальной небесной любви я бросаю проклятие на то, что с ней сегодня сделали. Это соединение сердец, которое должно быть великим и святым, торжественной минутой жизни, изменили на звериное своеволие, не разбирающееся ни в чём, лишь бы распоясанное насытилось. Никто любить не умеет и потом удивляются, что нигде нет счастья, с супружества содрали то, что представляло его красоту и святость, из связи душ сделали быдло.

– Достаточно, – прервал Орбека, – признаю за тобой правоту, но оттого что нам перепало жить в этой испорченной эпохе, должны ли мы отрекаться от единственных лучших мгновений жизни?

– Позволь тебе сказать, что ты чересчур слабо защищаешься, или, скорее, слово бросаешь без мысли. Лицезрение этой женщины распалило тебя, а страсть не слушает уже ни рассуждений, ни аргументов. Я тебя люблю, я тебя жалею, и предвижу твоё падение.

– Что же мне посоветуешь? – спросил Валентин.

– Уезжай, складывайся, напиши письмо, извинись, я за тебя пойду на завтрашний обед.

– Посмотрим! – отпарировал тихо Орбека. – Доброй ночи тебе!

– Ещё слово: мне прийти завтра утром к тебе… чтобы тебя проводить?

– Да, подумаю, завтра утром… жду тебя завтра утром. Спокойной ночи!

Славский с болью сжал руку приятеля и ушёл домой, но ещё раз обернулся к Орбеке.

– Прости меня, – сказал он, подавая ему руку ещё раз, – я говорил с тобой, может, слишком открыто, неприятные вещи; мне казалось это обязанностью, я люблю тебя, мне было бы неприятно, если бы твоя дружба ко мне поколебалась.

– О, нет, никогда! – воскликнул, бросаясь ему на шею, Орбека. – В моей душе, там, глубоко, каждое твоё слово нашло отзвук. Но я слабый, сверх всяких слов слабый… Чувствую, что ты прав, что я иметь её не могу, и однако…

– Значит, выезжай завтра.

– Посмотрим.

Обнялись и разошлись. Славский пошёл к Железной Браме, Валентин направился в проивоположную сторону, к Краковскому Предместью. Стоял ещё тогда в Саксонском Саду павильон, позже снесённый, в котором прогуливающиеся находили охлаждающие напитки и лакомства. Хотя была уже поздняя пора, он сиял ещё светом и весёлое общество сновало вокруг него. Много особ выскользнуло из театра на прогулку, гомон и смех слышны были среди расставленных стульев, которые очерчивали большой круг. На стульях было полно нарядных дам, посередине множество господ, которые крутились около них, принося лимонад, оршад и сладости.

Орбека, возвращаясь, должен был обогнуть этот круг, и немного зашёл в тёмную аллею. Между нею и последним стулом как раз оставалось столько свободного места, сколько было нужно для прохода одного. Валентин, не глядя перед собой, с опущенной головой проскальзывал по этому узкому перешейку, когда почувствовал, что кто-то слегка его тянет за рукав одежды. Удивлённый, он поднял голову и чуть не крикнул от ужаса, увидев перед собой прекрасную Миру, которая, улыбаясь ему, показывала рядом с ней свободное сиденье.

– Садись, пан, тут, садись, а то вон тот старый зануда займёт стул, а я его ненавижу.

– Вы меня узнали? – спросил, садясь, пойманный Валентин.

 

– Но кто бы прибывшего из деревни, хотя бы очень приличного человека, не узнал в Варшаве? – сказала, смеясь, красивая пани. – А потом, без лести, черты вашего лица с того времени, как видела вас играющим сонату Бетховена, ни на минуту не забылись.

– Ах, пани! – пробормотал смущённый Валентин.

– Это ах… полно значения, – прервала его женщина, – не правда ли? Это ах означает, что вы мне не верите, что считаете меня льстецом, tranchons le mot, кокеткой. Такою, наверное, обрисовали меня люди… А! Сначала злобные языки меня очень ранили, но со всяким, даже с ранами, свыкаешься.

Я знаю, что имею ужасную славу кокетки, ветреницы. Думайте обо мне, как хотите… но не осуждайте по слову людей… заранее.

– Но, пани, – прервал Орбека, напрасно пытаясь собраться с мыслями и найти слова.

– И это излишне, – воскликнула Мира, – потому что не поверю опровержениям. Всё-таки ни ваш приятель, тот достойный Славский, пуританин, не мог вам обо мне ничего хорошего поведать, ни даже моя дорогая родня… увы! У меня нет друзей!

– Зато у вас есть поклонники… – сказал потихоньку Орбека.

– C`est ennuyant, поклонники. Представь себе судьбу несчастной женщины, которую осаждает почестями круг таких, как вон тот, что стоит на часах сбоку, легкомысленных, как тот в пепельном фраке, остроумцев без сердца, как тот зелёный со стальными пуговицами… tutti quanti! А! Весь день слушать их гимны к солнцу, зная, что вечером пойдут к какой-нибудь Иоси либо Мариси с остатками этих комплиментов… А! Фи!

Валентин опустил голову.

– Ты боишься поглядеть на меня, что ли? – шепнула Мира. – Не вижу твоего лица, это мне неприятно, потому что подозреваю его в насмешливой улыбке.

Орбека поднял вдруг глаза и встретил огненный взгляд безжалостной женщины, которая почти с родом бесстыдства говорила ему глазами, чего сердцем сдержать не могла.

– Не удивляйся, пан, – начала она медленно шептать, кладя свою малюсенькую ручку на его руку, – что я так ловлю тебя, хватаю, арестовываю на дороге, тяну. Не объясняй себе этого как зло, прошу. Я признаюсь, меня и те люди, и то общество адски утомляют, я как тот, что постоянно съедает выпрошенные обеды, приготовленные одним поваром, и в конце жадно бросается на кусок здорового разового хлеба. Ты есть для меня деревенским разовым хлебом, здоровым и подкрепляющим, не испортил тебя город, не выветрился из тебя аромат человека, имеешь сердце…

Тут она умолкла, Валентин был очарован, мысль побега и отъезда упорхнула далеко; спустя минуту женщина говорила дальше:

– Я люблю быть даже до неприличия искренней. Это моё симпатичное расположение к тебе может показаться тебе, после того, что ты слышал обо мне, весьма подозрительным. Ты богат, я похожу на жадную и расточительную; естественно, подозревать меня можно в заинтересованности. Люди готовы думать, что снова бы замуж хотела выйти.

– Тут, в Варшаве, – отвечал дрожащим голосом Орбека, – сомневаюсь, чтобы это кому-нибудь могло прийти в голову, знают меня давно, знают, что был женат и что до сих пор считаюсь женатым.

На эти слова, сказанные непреднамеренно, Мира аж отодвинулась со стулом, но быстро сдержала своё удивление.

– Что же это за тайна? – спросила она.

– Это никакая не тайна, люди только, может, забыли о том, как о вещи малой важности. Да, пани, я был женат, был предан, жена моя принудила меня к разводу… вышла замуж.

– А, значит, ты не женат? – спросила живо Мира.

– Напротив, пани, я это иначе понимаю, кто раз был женат, тот всегда им есть.

Холодно, странно улыбнулась красивая пани.

– К этой тайне, – добавил медленно Орбека, – я должен добавить, поскольку мы в минуте доверчивых признаний, что вы с первого взгляда произвели на меня чрезвычайное впечатление.

– Ах! – усмехнулась Мира.

– Неслыханным сходством с той, которая… – он не мог докончить.

Красивая разведёнка как-то грустно закусила губы и покачала головкой.

– Ты говоришь мне вещи слишком неприятные, – отвечала она, – это сходство отбирает у меня всё очарование новизны, которое есть силой… я известное вам существо, ненавистное, тень предательства, воспоминание боли…

– И разочарование в надежде.

– Но скажи мне искренно, – спросила она, – какое это сходство пробуждает чувство?

– Великую грусть и великое очарование.

Блеснули красивые глазки, она рассмеялась.

– А! Это хорошо, – воскликнула она, – значит, мы старые знакомые, начнём давнюю историю с того места, на котором она неприятным образом была прервана.

Она зарумянилась немного, превращая это в смех и шутку.

– На что ты мне это сказал? – прибавила она. – Теперь сама не буду знать, как быть с тобой.

– О! Ради Бога! Без размышления, без расчёта, естественно, – прервал Орбека.

– Да? – спросила она, глядя ему в глаза. – Хорошо… подай мне руку и проводи до кареты, которая стоит на площади.

Потеряю только Лульер, которая так заболталась, что меня уже не видит, потому что я её забрать должна. Eh bien Lulu! Едем.

Лульер встала, провожаемая серьёзным мужчиной. Мира пустила их вперёд, сама опёрлась на руку Орбеки, а скорее схватила её и, щепча ему на ухо, что ей только что пришло в голову, опьяняя его, довела до кареты.

– Доброй ночи, – воскликнула она, вытягиваясь к нему ещё, – но помни, я жду тебя завтра на обед.

Тише она шепнула:

– Мы будем почти одни!

После её отъезда Валентин почувствовал, точно тащил за собой кандалы, но – был счастлив!

ROZDZIAŁ VI

Ожидая прихода Славского, Орбека загодя мучился упрёками, какие должен был от него услышать, напрасно искал аргументы, которыми мог бы сбыть его, голос, которым бы его разоружил, но Славский, сверх всяких ожиданий, не явился утром, только перед самым обеденным часом он пришёл, убранный в мундир… задумчивый и печальный.

– Я знал, – сказал он с порога, – что ты не поедешь, зачем напрасно мне тебя мучить. Вчера вечером, взволнованный, хотя хотел вернуться домой, не мог внушить себе успокоение, и вышел прогуляться по Саксонскому Саду; видел тебя сидящего рядом с той волшебницей, шпионил, когда ты провожал её до кареты. Потом уже не сомневался, что решишь.

Валентин в молчании пожал руку приятелю.

– Смилуйся надо мной, – отвечал он, – но оставь мне судьбу…

– Сегодня уже молчу, – сказал Славский, – мне кажется, что договариваться с тобой было бы напрасно. Ты прав; жаль мне тебя сердечно, ты обречён на тяжкую боль. Ты знаешь эту женщину, знаешь, что только знать о ней можно, сам можешь предвидеть, что тебя ждёт и обязательно встретит… Сталось…

Замолчали; Орбека взял шляпу и вместе пошли к дому Миры. Вместе дошли они до сеней, разделённых стеклянными дверями, за которыми видна была убранная цветами и зеленью лестница. Эта благоухающая дорога привела их на первый этаж, лакей в галоновой ливрее, гербовой, стоял у входа. Всё объявляло дом на большой стопе или, по крайней мере, желающий походить на очень панский и изысканный. Но в то же время во всём, что окружало, чувствовалась какая-то хрупкость, что-то фальшивое, не своё… В покоях, которые они проходили, полно было остатков великой былой роскоши, великолепных разнородных остатков, дорогих, смешанных с вещами слишком обыденными. Во всём убранстве апартаментов никакой гармонии, много скрытого беспорядка. Несмотря на это, жилище, как пани, имело какую-то притягательную прелесть, какое-то очарование свободы, что-то манящее, как неразгаданная тайна. А, чего только в нём не было! Бронза, алебастр, мозаики, картины, статуи, антики, гобелены, разбросанные дорогие книги, запятнанные, увядшие букеты, миниатюры, силуэты. Неумолимая фантазия этой женщины в минуту лихорадочных желаний собрала эти игрушки и скарбы, чтобы завтра бросить их в пыль и равнодушно забыть.

Этот хаос неуважаемых памяток, это кладбище страстной жизни представлялось чужому на первый взгляд достаточно весёлым и любопытным. Какой-то невольный инстинкт умел это всё, не думая, поставить так, чтобы притягивало оригинальностью. Был виден характер женщины, не думающей о завтрашнем дне, текущей с водой на произвол судьбы, в жалких мелочах… вчерашнее её счастье уже сегодня пыль под канапе засыпала. Бесценные сокровища, недавно покрытые поцелуями, валялись по углам, как брошенные любовники. Экзотические цветы, купленные, может быть, улыбкой и слезами, завяли неполитые, дорогая турецкая шаль, свёрнутая в клубок, заполняла какой-то неудобный угол канапе. Книжки в дорогих обложках виднелись, распластанные на стульях. Собрание картин Рафаэля служило для подъёма слишком низкого стула при фортепиано. Памятка несколькомесячных лихорадок, арфа, на которой пани училась играть, с порванными струнами, погрустневшая, покоилась в углу на покаянии, хотя недавно в несколько сот дукатов оплатили её привоз из Парижа, а с нетерпением доставая, упаковку велели изрубить на куски.

Так всё…

На мгновение перед прибытием гостей занялись покоями, чтобы привести их немного в порядок, но тот порядок был поспешный и поверхностный, за ним проглядывало долгое пренебрежение.

Свежие цветы плохо заслоняли увядшие, а аромат смешивался с каким-то странным испарением одновременно пыли и сырости. Почти королевская роскошь на одной стене противоречила с непонятным обманом, используемым для заслонения наготы другой.

Когда они вошли, в покоях ещё никого не было, хотя обеденный час приближался; несколько лакеев проскользнуло беспокойно и поспешно, как если бы не всё ещё было готовым.

Предусмотрительная хозяйка только что, на полчаса перед тем, выходя одеваться, припомнила множество необходимых вещей, которых не хватало на обед. Она хотела сделать обед изысканным, но, любя во всём роскошь и эпикуризм, меньше всего была способна состряпать его сама. Должен был кто-то за неё делать. Виденный вчера в ложе юноша, пан Иероним, высланный в город, должен был ещё обеспечить лакомствами и приборами, которые для обычая и тона, для показа гостю достатка нужно было обязательно иметь.

В салончике, в который вошли, была тишина, но вещи, казалось, шумели, будто были друг с другом в несогласии. Дражащий, взволнованный Орбека сел под впечатлением, какое всегда производит на мужчину гнездо женщины, которая его невольно схватила за сердце; в том, что его окружало, читал он историю жизни, глаза и мысль натыкались на неприятные признания, а страсть пыталась их объяснить софистично, на красоту и добро, и однако сердце его сжималось. Славский, который первый раз был в жилище экс-подчашиной, находил в нём красноречивые подтверждения своих домыслов. Наполовину издевательская усмешка блуждала по его лицу.

Зашелестело платье, два гостя вскочили, поворачиваясь к двери, но входящая нарядная и красивая пани не была хозяйкой дома. Была это та славная Люльер, немного ветреница, очень ловкое и чрезвычайно милое создание, в тогдашнем обществе такая преобладающая и всеми признанная, сумела себе сделать положение.

Люльер хорошо служила своим соперницам, даже не раз имела такие разветвлённые отношения, такую мягкость и снисходительность, такой дар нравиться, что её все любили, а не раз в очень трудных и важных делах она служила посредником.

Люльер везде принимали и хорошо к ней относились. Находили её в самых высших сферах и самых скромных обществах, служила, бедняжка, ради мира для себя, безнаказанности, снисхождения. Что жило в её душе, на что ей это всё нужно было окупать так дорого? Кто отгадает? Она всегда была такой весёлой, что её следовало подозревать, что в душе должна была иметь покрытую той холодной маской вечную грусть. А исполняла свои обязанности ревностно, сердечно, была на услугах всех дам, даже когда у своих мужей хотели выпросить чего-нибудь, послом, посредницей, почтальоном, корреспондентом, доносчиком, приобретала кредит, ссужала деньги, признавалась в любви отправленным любовникам, прибывала с объявлением об измене к дамам, которых покинули. Люльер была ещё красивой, но этой красотой была обязана уже отчасти искусству и непоколебимому покою, с каким проводила остаток жизни. Она действительно смеялась, оживлялась, возмущалась, личико её иногда деликатно хмурилось, легко румянилось, бледнело, но эти волнения никогда не доходили до глубины. Играла спокойно, зевая, скучая, комедию жизни, равнодушная, опытная, которая давно все сцены знала на память.

Но мы слишком долго задержались на пороге с прекрасной пани, следом за которой прибежал Иероним, адъютант службы хозяйки дома. Какие-то корзиночки и коробочки отдав в прихожей, он появился, точно пришёл первый раз, хотя с десяти утра выполнял свои обязанности.

В салончике немного оживилось, а после десятиминутного ожидания прибежала, наконец, запыхавшаяся, застёгивая на себе кружевные перчатки, прекрасная Мира, с приглашением в гости.

Она была наряжена к лицу, чудесно причёсана и так молода, что Люльер аж вскрикнула, удивлённая, приветствуя её на пороге. Выглядела пятнадцатилетней девочкой. Роза сбоку и роза в волосах не были свежее её. Глазки её светились нетерпением, желаниями, мечтами.

 

– А! Прошу прощения, стократно прошу прощения у моих милейших гостей, – воскликнула она, после приветствий бросаясь устало на канапе, – но что такое быть хозяйкой дома, когда для этого Господь Бог не создал.

В гостиной было душно, она отворила окно, в чём помогал Иероним, и, ничего не говоря, долгим взглядом изучила Орбеку, как моряк, который опускает лот, проверяя глубину моря, удержится ли на нём корабль.

– Заранее прошу прощения у моих гостей за обед, – добавила она, – я не гнушаюсь добрым обедом, но, увы, сама им даже распорядиться не умею. Не имею к этому таланта хозяйки, которым отличаются иные пани. За готовым сижу с удовольствием, но… если бы не милостивый кузен…

Она указала на Иеронима, которому, кажется, дала это имя, чтобы объяснить его положение в доме.

Молодой человек зарумянился, немного смешался, когда в дверях камердинер с салфеткой объявил, что обед был на столе.

Обеспокоенная пани дома минутку постояла, думая, как распорядиться этой церемониальной процессией для еды, не желала уступить Орбеку пани Люльер, а ей нужно было дать, как женщине, первенство, которое предпочла бы признать за своим миллионным невольником.

Она очень ловко из этого выкрутилась.

– Пане Славский, как лучше знакомый, подай руку Лили, я провожу моего земляка.

Славский, послушный, подвинулся к прекрасной скульптуре, уже улыбающейся ему и с грацией подающей руку, пани Мира схватила Орбеку и наклонила своё свеженькое личико к нему, шепча на ухо, обливая своим горячим ароматным дыханием. Бедный человек чувствовал её рядом и дрожал, не мог найти слов, так был опьянён.

За двумя парами тащился с опущенной головой недавно названный кузеном Иероним.

Столовая зала была круглая, украшенная белым с золотом, стол блестел хрусталём, букетами, кое-где показывался дорогой осколок старого серебряного сервиза. Но каждая вещь казалось оторванной от иного целого.

Около Люльер с одной стороны сидел Славский, с другой Орбека, дальше, естественно, Мира, при ней в подручных Иероним.

Обед, несмотря на объявление хозяйки, был изысканный, не готовил его, по правде говоря, Тремо, но первый его ученик, на этот день выпрошенный.

Также опытная рука выбрала вино из лучших погребов столицы, в которой находились погреба, устроенные самым отличным на свете образом. Орбека, который привык к своей жизни анахорета, к стакану воды, а иногда рюмке доброго вина, испугался настойчивости, с какой ему начали наливать и вынуждать пить.

Об этом особенно заботилась прекрасная хозяйка, которая знала, может, что вино делает смелым, что развязывает уста, что быстрей велит биться сердцу – и что после пробуждения человек сохраняет память своих снов. Невозможно было без неучтивости сопротивляться настояниям. Иероним вставал с бутылкой, не отходил от стула, а красивая ручка Миры также с прелестью Гебы наливала нектар.

А! Эта ручка!

Какую очарование и красоту, как будто таинственную, невыразимую силу имеет женская рука! Самая красивая, самая милая из них, если не имеет красивых рук – это создание несовершенное. Рука говорит, рука дополняет изображение характера, рука есть таинственным знаком, который соединяет в себе целое изображение существа.

Стало быть, по-настоящему красивая рука – рука разумная – потому что есть руки разумные, рука нежная – потому что есть нежные, рука величественная, идеальная бывает только уделом очень немногих.

Рука – это генеалогия женщины, свидетельство её прошлого, пророчество её будущей судьбы. В ней от мягкого эпидермиса, что её покрывает, от цвета, что её украшает, от розового ноготка до мельчайшей подробности всё имеет для исследователя непомерное значение. Есть это иероглиф, в котором преобразование одной маленькой черточки изменяет выражение целого. Кажется, что достаточно красивой ручки, чтобы самая отвратительная женщина показалась восхитительной, когда без неё – ангел красоты кажется некрасивым.

Почему Бог в этих пяти пальчиках, прикреплённых к розовой ладони, столько поместил? Это Его тайна.

Постепенно выходя из состояния варварства, человек, когда от механической работы переходит к всё более облагораживающей, – постепенно теряет первичную руку, чуть похожую на расщиплённую лапу зверя, на косматый кулак гориллы, и делает руку интеллигентную, руку нежную, ловкую, одновременно сильную и красивую. Только племена, давно образованные, могут иметь эти руки, которые подобает назвать аристократичными, и которые есть руками нервов и разума, потому что рука не приходит сразу, на неё, как на тип лица, работают племена и поколения.

Странная вещь, что в человеке сначала облагораживается облик, сперва хорошеют черты лица, а в конце руки.

Есть целые народы, как немецкий, черты физиономий которых уже цивилизованные, а руки ещё ремесленные и земледельческие.

О людской руке можно бы писать книги; мы не удивляемся вовсе хиромантии, потому что хирогнозию мы считаем наукой, подкрепляющей физиогномику, без которой она полной быть не может. Верно то, что кто руки человека внимательно не осмотрит, тот его ещё не знает. Один ужасно некрасивый палец отталкивает и предостерегает, будет там всё красиво, а что-то искалеченного в характере, где рука ещё калека. Кто над этим когда-либо задумывался, не заподозрил нас в преувеличении.

Руку образованного человека Бог дал как предостережение для людей, чтобы его по ней узнали, весь ли такой, каким кажется.

Мила имела руки чудесные, притягательные, белые, очень маленькие, с длинными пальчиками, с ладонями, точно хной покрашенными в красный цвет, но, всмотревшись в них, ручки эти пугали. Были сухие, холодные, эластичные и без чувства. Хозяюшка, несмотря на старание поддерживать их, не могла сдержаться в минутах нетерпения от грызения и обдирания их немного. Более внимательному это могло бы что-то поведать о характере, но Орбека видел только симпатичный крой этих ручек, подвижных, свежих, пухленьких и ловких, как лапки белки.

Неведомо, какие средства в этот день использовала Мира, чтобы стать, как говорила, irresistible, верно то, что была восхитительной, и что по ней не видно было ни малейшего старания, усилия, работы, чтобы понравиться, была чудесно естественной, детски наивной.

Новая Цирцея также сумела опьянить вином и взглядом Орбеку и сделать из него послушное себе создание. Он говорил, улыбался, чувствовал, точно оттаял после долгого прозябания.

Мира немного невежливо забыла обо всех, даже о кузене Иерониме, полностью отдаваясь прибывшему, который в самом деле таких великих стараний не требовал. Бедный человек был уже покорён, связан и приготовлен на безвозвратную погибель. Пани Люльер, которая, несмотря на замечание хозяйки, сделанное перед обедом, очень издалека только знала Славского и не чувствовала ни малейшей охоты излишне к нему приближаться, видя себя, наконец, одинокой, потому что Орбека не говорил с ней даже, поговорила немного с соседом. Иероним забавлялся бутылкой, так как было не с кем.

Сначала пани Люльер немного легко трактовала Славского, полагая, что имеет дело с одним из тех второстепенных существ без интеллекта, разговоры с которым, к каким она привыкла, нельзя будет вести, но после нескольких слов она заметила, что ошибалась. Люльер была созданием поношенным и холодным, но остроумие и разум производили на неё ещё некое впечатление.

Поэтому она с удовольствием повернулась к Славскому, видя, что он её понимает. После несколько слов наполовину тихо завязался более доверительный разговор.

– Что вы скажете о той паре, так занятой друг другом? – спросила она его через минуту. – Скажите мне, потому что я ничего от неё узнать не могла: давно они знакомы?

– Этот пан, мне кажется, второй или третий раз её видит, – ответил Славский, – но есть фатальности и симпатии.

– А! – рассмеялась Люльер. – Вы верите в эти старые басни? О, мой пане! Эти времена, когда женщина в толпе, не зная мужчину, не зная, кто он, могла вдруг в него влюбиться, – безвозвратно миновали. Так мне кажется. И вы не влюбляетесь, и мы не умеем любить. Новизна имеет минутное очарование, мы как дети ищем игрушку, а, когда, разбив её, в середине найдём клочья или отруби, бросаем.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru