© Смирнов Ю. С., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Год тысяча девятьсот восемнадцатый прожили.
Его последний декабрьский день тек на диво тихо и светло. А в окраинной городской слободе и совсем весенняя благодать: бьет с крыш обильная капель, плавится на припеке снег, озабоченно чиликают под стрехами обманутые теплом воробьи. Домовладельцы, словно коты, вылезли на солнышко, разморенно греются на лавочках и в ожидании заветного часа, когда можно сесть за новогодний стол, толкуют про мировую революцию. Слобода заселена перекупщиками калмыцких лошадей, живет крепко, по единственной ее улице плывут запахи мясных пирогов, свежевыпеченного хлеба, а то шибанет в нос острая самогонная струя. Смелеют языки, примеривают мировую революцию к слободской жизни и так и этак, – как примеривают насильно всученную обнову. Но как ты ее ни крути, как ты ее ни примеривай, жмет она слободскую жизнь до невозможности, а у горла намертво перехватывает. И висят над лавочками вздохи:
– Хороша советска власть…
– Ох и хороша!
– Хороша-то хороша…
– Да чтой-то долго, граждани, протянулась!
– Нонешний год – чирк! – и жизню нам на тринадцать дней подсократила. Легли спать в ночь на первого февраля, утречком проснулись четырнадцатого февраля. Вот анчихристи! Не знаешь теперя, по-каковски и времю считать.
– То ли будет! Нашел об чем тужить…
Слободская улица выбегает на солончак, а солончак пылает под солнцем бело, нестерпимо – нельзя смотреть. И в ту сторону не смотрят, глаза берегут, глаз перекупщику нужен острый, цыганский. А глянули – обомлели: мировая революция – вот она, стоит перед ними босая, в растерзанных малиновых галифе, в женской шали, перехваченной крест-накрест патронными лентами с пустыми гнездами. Из-под островерхого, невиданного доселе шлема у мировой революции бездонно и жутко чернели провалы глазниц, только их и можно было заметить на объеденном голодом лице.
– Что это? – спросил странный человек, всасывая глазами сытых. – Плохо я вижу.
Из белого пламени солончака выползал, вытягивая за собой повозку, мосластый верблюд. За ним шли люди. Люди шли? Тени шли… Брело, спотыкаясь и падая, человеческое страдание.
– Что это? – нетерпеливо поднял голос вышедший первым. – Что?
– Форпост, – сказали ему. – Астрахань, мил человек.
– Астрахань, – повторил он, мгновенно слабея голосом. – Дошли.
И упал.
Самый зоркий разглядел, предупредил шепотом:
– Беда, граждани… Вши на нем. Массыя!
И попятились от него, как от прокаженного. Слобода затворилась и в ужасе смотрела, как из солончака, словно из преисподней, выползала Одиннадцатая армия. И не знали сытые, что им придется месяцами смотреть на это шествие, потому что оно растянулось на все необозримое пространство ногайских степей. А там, у далеких предгорий Кавказа, эта армия, отступая, еще дралась. Дралась, иссушенная голодом, раздетая, безоружная, сжираемая тифозными вшами. За мировую революцию дралась. Страдала за нее, как никто, нигде, никогда не страдал.
Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных койках. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию, начавшую выбредать из солончаков.
Так прожили тихий восемнадцатый год.
Последний декабрьский денек его был смят на исходе свирепым бураном. С лютой улыбкой входил в город гибельный год девятнадцатый.
Из степи Иван Елдышев вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошади, вывезли они пятерых беспамятных товарищей – все, что осталось от их эскадрона. Тянули арбу не силой – ее не было! – тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворился Форпост, степной страж города, никто здесь не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них, молча, в боевом выпаде, взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую было заплачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту. Измена, измена… Эх, и горька же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости тела упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке. Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:
– Что же делать, товарищ?
– Больных и раненых, – сказал Иван, – по двое в каждый дом. Ходячим быть при них. Ждать меня.
– Не пустят, товарищ… Добром не пустят.
Иван глянул туда, откуда пришел, и заледенел сердцем. Сказал:
– К женскому полу оружия не применять.
С тем же холодом под сердцем он ждал выстрелов, пока вместе с Васькой сгружал с арбы своих эскадронцев и вносил их в дома к испуганным хозяевам. Но обошлось… Васька Талгаев притянул его к себе за отворот шинели, покачнулся, сказал: «Ваня…» – и больше ничего не смог сказать внятно, сполз на пол и понес околесицу, полыхая жаром. Может быть, поэтому и сорвался Иван в кабинете военного инструктора губкома партии товарища Непочатых, а еще потому, что на столе у товарища Непочатых дымился стакан чая, лежал ломоть хлеба с кусочком сахара на нем. Тепло, чай, caxapoк… Грохнул Иван кулаком по столу, по каким-то бумагам, и на верхний лист от удара сыпанули из рукава шинели мелкие рыжие вши. Товарищ Непочатых, совершенно не слушая Ивановых гневных слов, скоренько скомкал лист, положил его в пепельницу и поджег. А затем начал крутить телефонную ручку, поднимая по тревоге какой-то санитарный отряд, изредка прикрывая ладонью трубку и спрашивая Ивана: кто, где, сколько? Иван отвечал, но отвечал как в тумане, погружаясь в него все глубже и глубже. Усталый мозг лишь временами отмечал: вот они с товарищем Непочатых едут в пролетке по ледяной Волге на Форпост, вот санитары выносят Ваську Талгаева на носилках из дома, и его, Ивана, тоже кладут почему-то рядом с ним на подводу, вот его моют в ванне, а вот он просыпается и ест, и снова просыпается и ест… И наконец он проснулся и спросил у медсестры, а где же товарищ Непочатых, и с этого мгновения, поймав ее удивленный, непонимающий взгляд, Иван снова вошел в обыденное время, которое потекло так, как и положено ему течь от века.
Где подводой, а где пешком добрался Иван до родного Каралата. Во внутреннем кармане шинели лежали у него два документа. Первый – отпуск на три дня, второй – приказ начальника губмилиции Багаева о назначении его, Ивана Елдышева, начальником Каралатской волостной милиции. А еще был устный приказ того же Багаева: сразу же после трехдневного отпуска Ивану надлежало явиться в Астрахань для участия в секретной операции. А в какой именно – этого Багаев ему не сказал.
Что ж, явимся… Явимся!
В родном Каралате Иван Елдышев не был почти пять лет.
До землянки своего родного дяди по матери Иван дотопал поздним вечером. Дядю тоже звали Иваном, а фамилия у него была Вержбицкий, польская фамилия. Когда-то в Каралат был сослан на вечное поселение польский шляхтич, и растворил он свою голубую кровь в красной мужичьей… Дядька сидел за столом, раздирая руками вяленого леща. Хлеба на столе Иван не приметил. Сотни раз мечтал он, как вернется домой, как встретит дядю, – и вот встретил его, встретил не так, как мечталось, не было праздника в этой встрече, а сердце все равно сжалось, повлажнели глаза. Дома он, дома, и дядька жив, только усох маленько.
– Чего стоишь, служивый? – спросил Вержбицкий. – Раздевайся и садись к столу. Да поздоровкайся, коли добрый человек. Аль немой?
Иван прислонил винтовку к стене, снял шинель, стал стягивать сапоги. На столе тоненько светил каганец. Иван разувался в полутьме, присев на высокий порог.
– Ваня, – растерянно сказал дядя, вглядевшись. – Это ты, што ли? Ты ж помер, Ваня! Еще при царе…
– То при царе, – сказал Иван, – а теперь иная стать. Всех, кто при царе отдал богу душу, революционная власть назад отзывает. Старый ты хрен, родню не признаешь…
– Ванек, милый ты мой! – кинулся к нему дядя. Не умея ласкать, ворошил волосы, лапал лицо. – Живой, мать твою! Вот радость так радость… Ну, держись теперя!
– А кому надо – держаться-то?
– Это я тебе растолкую. У нас тут, племяш, такие дела! Я, знамо дело, в большаки записался и в коммуну взошел. Осенью отпёр туда всю снасть, бударку сдал. Я без тебя малость разжился было…
– Жалко небось? – спросил Иван, поглаживая его костлявые плечи.
– А чего жалеть, Ваня? – всхлипнул дядя. – Али ты меня не знаешь? Об тебе вот я жалел, когда ты погиб. Бумага в волостное правление приходила. Ну, думаю, один как перст остался. Попу нашему молебен заказал, уж прости ты меня, недотепу. После молебна выпили с ним крепко, сказать проще, напились в стельку и разодрались под конец через тебя же, через твою светлую память.
Вержбицкий отстранился и, глядя племяннику в лицо, улыбнулся виновато:
– Об чем балабоню, дурак старый? Весь ум от радости незнамо куда делся. Проходи, садись. А я попытаюсь жратвишки какой-нибудь достать.
– Ничего не надо. Хлеба мне дали, консервов, бутылку водки. Давай истопим баню…
– И то, – легко согласился дядя, и за этой затаенной радостью, что не надо бегать по селу, выпрашивать у кого-то хлеба и продуктов, чтобы накормить служивого, почудилось Ивану грозное дыхание голода.
Вержбицкий оделся и, собираясь выходить, вдруг строговато спросил:
– Вань, а ты чей будешь? Кому баню стану топить?
– Не пойму тебя…
– Ты в какую партию взошел?
– А без партии тут нельзя? – Ивана забавляла серьезность дяди.
– Ни в коем разе, – убежденно сказал Вержбицкий. – У нас их шесть!
Маленький он был, встопорщенный, как воробей, и лицо его еще от слез не отвердело. Но слова были тверды:
– У нас тут так, Ваня. Али мы, большаки, тебя захомутаем, али эсеры тебя заарканят. Меньшаки, эсдеки, кадеты, анархисты тоже, знаешь, дремать не станут. И пять штук толстовцев есть, твоих идейных разлюбезных братцев.
– Хватит, хватит, старый, – миролюбиво сказал Иван. – Ты мне еще то в вину поставь, что я материну титьку сосал. Ишь, политики… Был Каралат, стал маленький Питер.
– А все ж таки? – стоял на своем дядя. – Давай, определяйся зараз. А то я такой: с идейным чужаком, хоть он мне и кровная родня, не то что водку пить, а и… рядом не сяду. Баню, конечно, истоплю, так и быть. Мы, большаки, тифозную вшу не любим, мы противу нее боремся телесной чистотой и душевной сознательностью. Вша для нас ярая контрреволюционерка, чью бы кровь она ни сосала. Так что баню я тебе истоплю.
– Топи жарче, Иван Прокофьич, – улыбаясь, сказал Иван. – Не ошибешься.
– То-то! – повеселел Вержбицкий. – Сердце чуяло: наш ты человек. Не мог, думаю, Ванька забыть, как с дядькой бедовал, и откачнуться от мировой революции. А вспомнил про твой Егорий, его к нам в волостное правление прислали – и крест твой геройский меня смутил. Ты, видать, царю служил на совесть.
– Отечеству служил. Отечеству, дядя.
– Какому такому отечеству, дурья башка? – грозно вопросил Вержбицкий и двинулся от двери на племянника. – Мне царское отечество – тьфу! – а не отечество. Товарищ Непочатых, который приезжал к нам от губернской партии большаков и в ячейку нас записывал, всех предупреждал: мол, на вопросе о войне и мире, мужики, не скурвитеся, а держитеся стойко.
– Стоп! – сказал Иван. – Этому царствию не будет конца… Ты мне баню истопишь, дядька?
– Эх, племяш, – вздохнул Вержбицкий, – жестокий ты стал человек. Когда ты помер, я, бывало, по всем ночам с тобой беседую душевно, что и как объясню, глядишь – и самому вроде понятно. Во мне слова открылись, так и прут… А теперь ты мне вживе рот затыкаешь. Обидно.
Иван подошел, приобнял его костлявые плечи, сказал ласково:
– У нас с тобой теперь на все время будет. Очень я рад, что жив ты и здрав.
– Это уж так… Кровь – она свое скажет. Пойду топить баньку.
Иван сел за стол, огляделся. Взял разодранного леща, понюхал – пахнуло рапой, мертвыми запахами высохшего ильменя. «Дома, – подумал Иван – я наконец дома. А дядька-то… Заговорил-то как… Старая жизнь и тут покачнулась, язви ее…» Он уронил голову на руки и уснул.
Восьми лет Ванька Елдышев остался круглым сиротой. Вержбицкий, бобыль и самый последний в Каралате бедняк, взял его к себе. Прокуковали дядя с племянником до зимы, а зимой Ивану Вержбицкому приспела пора идти в море на подледный промысел рыбы. С кем оставить парнишку? Хоть женись… Тут-то и подвернулся каралатский поп Анатолий Васильковский, пожелал он взять Ваньку к себе на прокормление и воспитание. Хочешь не хочешь, а отдавать надо. Отдал Вержбицкий попу племянника.
Отец Анатолий был личностью в селе примечательной. Хотя бы потому, что при невеликом росточке имел восемь пудов весу. Мосластому каралатскому люду это было в диковинку и гордость: вот, мол, как попа своего содержим! Из других качеств батюшки следует отметить, что жил он широко, весело и небезгрешно. И великий политик был: умел потрафлять как богатому Каралату, так и нищим его окраинам – Бесштановке и Заголяевке. С бесштановцев и заголяевцев денег поп за требы не брал, что среди духовенства являлось делом не поощряемым. Так что поп был своего рода либерал… Деньги для храма, причта и веселой своей жизни отец Анатолий сдирал с богатых прихожан – с дерзкой улыбкой, с подобающей к случаю пословицей, а то и с текстом из Священного Писания. Но в накладе каралатские кулаки, перекупщики рыбы, прасолы, торговые воротилы не оставались. Им, корявым и сивым, льстило, что собственный их поп умен, учен по-божественному, начитан по-мирски: у него в доме была хорошая светская библиотека. А главное, отец Анатолий был тонким советчиком в делах земных, особенно в рыбных и торговых, имел в городе среди чиновной братии друзей, так что советы его превращались, как правило, в деньги. И не последнее дело – октава! Великолепная была у батюшки октава! После затяжных оргий, безумных скачек, во время одной из которых, выпав из тарантаса, насмерть убился рыбный торговец и промышленник Земсков, – после всех искушений дьявола октава эта приобретала убойную силу. Служил тогда отец Анатолий истово, ревностно, не комкая церковного чина, как обычно бывало, и октава его, насыщенная скорбью о несовершенстве человеческого рода, гремела, просила, грозила, обещала… Для причта тяжелы были службы в такие дни, потому что поп за малейшую неточность взыскивал жестко. А прихожане в такие дни валом валили в церковь.
Таков был человек каралатский поп Анатолий Васильковский, если говорить о нем кратко. Говорить же о нем надо потому, что Ванька Елдышев жил у бездетного попа до пятнадцати лет. И жил на неопределенном положении: то ли воспитанник, то ли работник без платы. Он исполнял работы на хозяйском дворе, но вхож был и на чистую половину дома. К тринадцати Ванькиным годам стал поп кое-что за ним примечать. Но как это выразить – то, что примечалось, – отец Анатолий не знал и не раз говорил в сомнении:
– Ванька, нехорошо смотришь… Дерзко, непослушливо.
Иван молчал, глядя на него сонно… «Придумал я, – успокаивал себя поп и вздыхал: – Пью много, оттого и мню». Однако мнил… Мнилось ему, будто этот тихий, сонный, послушливый паренек однажды ночью подожжет дом с четырех углов и никому из дома не выбраться. Или же возьмет нож и всунет ему в горло. Еще мнилось, что за сонной пеленой таится у Ваньки в глазах какая-то грозная дума, которую он еще не осознал, но которая зреет тихо, далекая и нескорая, как плод в нерасцветшем бутоне. От таких догадок отдавало чертовщиной, отец Анатолий встряхивал гривастой головой и предлагал непоследовательно:
– А хочешь, я тебя в духовное училище помещу?
Ванька молчал, но молчал строптиво.
– А еще Толстого читаешь, – укорял поп. – Тому ли граф учит?
И еще два года молчал Иван Елдышев таким манером, не желая разговаривать с попом. Зато в свободное от работы время он не вылезал из поповской библиотеки, благо хозяин не препятствовал. Надо заметить, что тут отец Анатолий дал большую промашку – с библиотекой. Пришел день, жаркий, летний, когда поп проспался после очередного кутежа и в бороде обнаружил записку, схваченную прядью волос. Развернул – прочел: «Поп, ты мне словами башку не задуришь. Не можешь ты правды знать. Ты правду и свою и чужую зарыл в паскудстве. А еще священник. Прощай! Ванька».
Отец Анатолий отстоял вечерню, а вернувшись домой, запил. Пил в одиночестве, чего с ним никогда не случалось. Попадья, робкая, истощенная ревностью женщина, приникнув ухом к тонкой двери, слушала, как поп бормотал: «Бог действует и чрез недостойных священников. Понял, Ваня? Бог действует и чрез недостойных священников! Уж лучше бы ты всадил мне нож в горло, сынок».
– Хоть бы ты подох, – ненавистно шептала попадья. – Ванька ушел, а мне куда скрыться. Куда?
После ухода от попа и до самой солдатчины Иван работал в селе на промыслах. Два рыбных промысла было в Каралате – Сухова и Саркисяна. По весне хозяева пригоняли сюда плашкоуты, набитые девками, бабами, детьми, мужиками с верховьев Волги. Люди сходили на каралатский берег, как на обетованную землю, выгружали пожитки, ошпаривали кипятком, вымаривая клопов, трехъярусные нары в бараках, и начинали свою удивительную жизнь. И было в той жизни вот что: была отчаянная, бешеная, безумная работа, когда у грузчиков трескались разъеденные солью пятки; была радость отдыха в пасхальный день, когда хозяин выдавал бабам сверх заработанного по двугривенному, а мужикам по полтине; были страстные молитвы в церкви и хула богу в кабаке; были песни, похожие на рыдание; любовь была с обманом и без обмана; была смерть, и было рождение – и все было, чем жив человек. Но все это исчезало, как только рыба по весне уставала давать жизнь другой рыбе и, растерзанная, скатывалась в море. Тогда затихал каралатский берег и все бывшее казалось наваждением.
Оглушенный, усталый, со скудным заработком в кармане, возвращался Иван в землянку своего дяди и жил здесь в одиночестве, ожидая единственного бедолагу-родственника с морского промысла. Первые несколько дней Иван спал почти беспросыпно. За высокий рост и раннюю силу его уже нанимали грузчиком, он таскал соль, катал тачки наравне с матерыми мужиками. И вот, в одиночестве, он вспоминал все, чему, покинув попа, был свидетелем и участником, и во всем этом не было правды, которую он хотел найти. Не видел он правды-справедливости под каралатским небом. Видел тьму, ненависть, зависть, ложь. Видел подводы, уставленные гробиками, – это летом десятками умирали от дизентерии дети, их везли в церковь, как дань богу. И доброта попа, который отпевал детей безвозмездно, была уже не доброта, а ложь. Видел свирепые драки верховых сезонников с местными заголяевцами и бесштановцами и не понимал, чего же не поделили между собой эти люди, одинаково нищие, одинаково темные. Однажды он попытался предотвратить такую драку и стал кричать им о братстве, о любви, о прощении обид; обо всем, что понял и узнал в учении великого Толстого, но слова его были смешны, нелепы и непонятны толпе. Обе стороны объединились и избили его в кровь… Каралатский исправник посадил Ивана в кутузку, до него уже давно доходили слухи, что парень ведет в казармах довольно странные речи, и он решил отправить его в город. Заступничество попа спасло Ивана.
– Все правду ищешь? – допытывался поп. – А может, хватит? Может, ко мне вернешься? Вдругорядь из кутузки не вытяну. С властью, дурень, не шутят.
– Я тебя не просил, – непримиримо отвечал Иван. – А правду искал и буду искать.
– Позволь спросить, какую? Чтобы все жили по Толстому? Но ведь и ты, правдолюбец, по Толстому не живешь. Он учит прощать обиды, а ты не то что обиды, – ты все мое добро к тебе простить не можешь, зверем на меня смотришь с детства. Где же справедливость? Нас только двое, и то меж нами нет справедливости. Откуда же ее взять для всех людей?
Иван тяжело молчал, ответить ему было нечего. Правда, которую он хотел найти, была беззащитна, как обнаженная рана.
– Теперь далее будем рассуждать, – бил в одну точку поп. – Ты зовешь к любви и братству меж людьми, и то же самое проповедую с амвона я. Меж нами нет разницы, Ванька, хоть я иду от Христа, а ты от Толстого.
– Есть разница, – сказал Иван. – Меня за мои слова в кутузку сажают, а вы великого писателя от церкви отлучили. Чем вам помешал, долгогривые? Постыдились бы!
– Начитался моих же книг да на мою же шею… Граф Россию опроститься звал, а сам имения небось не кинул. Так у нас, Ваня, всегда – и лучшие лукавы. Возвращайся ко мне, дурень, в люди выведу.
Разговоры с попом Иван передавал дяде, когда тот являлся с морского промысла. Сухонький и жилистый, Вержбицкий всплескивал руками, как птица крыльями, восхищался:
– Ах, поп, ах, голова! Распластал тебя крепко, как осетренка. Ты эту хреновину брось, Ваня, насчет братьев. Я с твоим папашей на Петра Земскова робил; твой папаша помер, и Земсков по пьянке убился, теперь я роблю на его сыночка, Сеньку Земскова. Тебя послухать, так должон я Сеньку любить, а за что, едрена-бабушка? Он из меня все силушки тянет и будет тянуть до самой моей распоследней кончины. Мозги у тебя набекрень, Ваня.
Иван и сам чувствовал неувязку в своей вере, однако лучше с такой верой жить, чем совсем без веры. Потому и держался за нее крепко. Говорил:
– Народ темен. Народ молится, водку пьет, зверствует. Каждый за кусок хлеба готов горло перегрызть другому, обмануть, продать. Надо показать народу, в какой мерзости он живет. Слово ему надо такое дать, чтобы он опомнился, огляделся и сказал бы: да что же это, мол, такое? Да как же это я подло живу и мог жить раньше? Слово надо народу дать, вот что.
Споры их кончались, когда иссякал заработок. Тогда они перебивались поденщиной, а ближе к зиме, когда Северный Каспий схватывало льдом, шли к Сеньке Земскову. Тот давал им снасти, коня, сани и посылал с ватагой таких же сухопайщиков, как они, в море на подледный лов. Однажды перед очередным уходом на промысел дядя явился в землянку возбужденный, сказал:
– Ванек! Ты про большаков слыхал? Сегодня разговаривал с одним…
– А где он? Кто такой? – загорелся Иван. – Наш, сельский? Сведи!
– Дурень, – укоризненно сказал Вержбицкий. – Наши, сельские, еще рылом не вышли. Шустрый какой! Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись… Я так соображаю: ежели они не сбрешут – народ за ними пойдет.
Помолчав, Вержбицкий продолжал:
– Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано – и про землю, и про воду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, – он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, – думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, но он мне ни отчернил, ни отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал: пусть графа Толстого читает крытически, не у него учиться теперя надо… Крытически – это как, Ваня?!
– Не все на веру брать, а с рассуждением.
– Вот-вот! – радовался Вержбицкий. – Дельный мужик, в точку сказал. Зиму свалим, прибьемся к нему плотнее. Лады?
В ту зиму они чуть не попали в относ. Был февраль, на Каспии опаснейший месяц. С юга приходили гнилые теплые ветры, сшибались с северными и, бессильные, уходили назад. После буйства ветров великая тишина нисходила на Каспий, и ночами, когда креп мороз, с тоскливым шорохом осыпались на лед соленые туманы. Подо льдом в эти ночи совершалась потаенная работа. Вода уходила вслед за южными ветрами, образуя пустоты, и лед тяжко обламывался над ними. Огромные поля на десять и более верст в полукружиях отплывали на юг со скоростью быстро идущего человека. Горе тем, кто оставался на них: их давно отпоют в селах, а они будут жить, страдать и ждать смерти на обсосанных водой ледяных островках. В опасный месяц февраль Ивану Елдышеву исполнился двадцать один год.
Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза – не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире. Под ногами – все тот же лед, над головой – голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный лист. Вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом, и заржал тревожно. Но работники были далеко и не слышали, рыба на крючьях сидела густо, тут только успевай поворачиваться… Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! – крикнул дядя, когда сани подлетели к нему. – Ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не жалкий вскрик дяди, не серое его лицо, стянутое страхом, потрясли Ивана, и не то, что они попали в относ – в гибель ему по молодости лет не верилось, – а то, что конь мог уйти один, и не ушел без людей! И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал и думать об этом было некогда. Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, – и наконец конь прыгнул. Задние ноги его не достигли ледяной кромки, передними и брюхом он пал на нее, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, – наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и голова Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрака лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.
– Все… – сказал Вержбицкий, когда они вытянули к себе сани. – Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.
Таким он и запомнился Ивану – маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где жизнь одних была как светлый луч, а жизнь других глуха, беспросветна, и эту несправедливость, казалось ему, уже никогда и никому не перебороть. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.
В августе того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться, зоркое полицейское око углядело его и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну – так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колени, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен – древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев Матерь Божия Приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья и полетела она далеко-далеко… Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в дальнем – оком не достичь! – княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая Дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван свою нищую жизнь, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба – есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его – русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но то была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови – восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа, душа Ивана Елдышева вновь обретала смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.