– Не знаю, – сказала она растерянно. – Они что – к нам?
Таня пожала плечами.
– Я только увидела машину – такую огромную, вот как дом, – она сворачивала сюда…
Людмила на цыпочках подошла к двери и прислушалась. С улицы отчетливо доносился шум мотора, то увеличивающего, то сбрасывающего обороты, и странные звуки – как будто фыркало и посапывало какое-то огромное животное. Необъяснимое это сопение было особенно страшным. Таня зажмурилась и прикусила кулачок.
– Спокойно, – сказала Людмила вздрагивающим голосом. – Спокойно, Танюша. Бежать некуда, поэтому будем сидеть здесь. Как будто мы ничего не знаем. Иди сюда, будем чистить картошку…
Она – так же на цыпочках – вернулась к столу и снова взялась за нож, продолжая прислушиваться с напряженным лицом. Таня замерла у двери, не отнимая рук ото рта, словно боясь закричать. Мотор на улице затих, он теперь работал на холостых оборотах, но где-то подальше слышался теперь рев другого.
– Иди сюда, – строго повторила Люда, – садись и работай как ни в чем не бывало. Совершенно необязательно, чтобы они застали тебя подслушивающей у двери.
Они посидели, искромсали несколько картофелин. Увидев, что осталось у нее в руке, Таня истерически фыркнула – не то засмеялась, не то всхлипнула.
– Не могу я так сидеть! – крикнула она, бросая нож. – Хуже всего, когда спрячешься и ничего не знаешь. Я ведь не страус, пойми! Можно, я выгляну?
– Ну выгляни, – неожиданно легко согласилась Люда. – Или погоди, посмотрим вместе. Только ни в коем случае не выходить – посмотрим из окна спальни…
Осторожно выглянув из окна, Таня чуть не закричала от страха: ей показалось, что улица кишит фашистами, как муравьями.
– Ты посмотри, сколько их, Люся…
– Человек двадцать. Ужас…
Они смотрели, не отрывая глаз, прикованные к окну любопытством, которого уже не мог преодолеть даже страх. Серо-зеленые немцы прохаживались вокруг машины, закуривали, пили из фляжек, разглядывали улицу. Потом из калитки напротив вышли двое: один полез в высокую кабину, другой стал отворять ворота. Грузовик взревел и стал разворачиваться задним ходом.
Девушки переглянулись. В доме напротив могло разместиться человек шесть, самое большее; значит, остальные будут устраиваться по соседству. Впрочем, неизвестно, как вообще немцы устраиваются на ночлег, – может быть, они спят в машине или разбивают палатки.
Таня отошла от окна и присела на край постели, не сводя с Людмилы испуганных глаз, словно ожидая какого-то совета. Людмила молча пожала плечами – будь что будет.
– В конце концов, от этого ожидания можно сойти с ума, – сказала она устало. – Скорее бы уж…
– Не надо, Люсенька, – шепнула Таня, охваченная еще большим страхом. Если уж Люся так заговорила…– Не нужно, может, еще и обойдется…
Людмила взяла себя в руки.
– Господи, конечно, в конце концов обойдется, – сказала она и попыталась даже рассмеяться (это у нее получилось довольно истерично). – Просто сейчас слишком все это противно и… унизительно! Посмотреть на нас сейчас со стороны – сидим, как две загнанные мыши…
Она опять посмотрела в окно и сказала почти спокойно:
– Один, кажется, идет к нам. Таня медленно поднялась.
– Бежим, – шепнула она, глядя на Людмилу большими глазами.
– Глупости, куда ты побежишь?..
Они услышали, как протяжно заскрипела калитка, потом по дорожке простучали шаги – какие-то необычно тяжелые и твердые, словно чугунные. Во входную дверь постучали.
– Не ходи, ты с ума сошла! – ахнула Таня, когда Людмила сделала шаг к двери.
– Нужно же кому-то выйти…
Людмила, с совершенно, белым лицом, помедлила на пороге и быстро вышла, плотно закрыв за собою дверь.
С минуту из передней доносились неясные голоса Людмилы и немца, потом они перешли в коридор. Таня слышала, как скрипнула дверь в столовую; голоса стали тише. Потом снова скрип двери, шаги, голоса – на этот раз в кабинете Галины Николаевны. Очевидно, немец потребовал показать ему дом.
Таня стояла, прижавшись спиной к стене, и в голове у нее была сейчас только одна мысль: чтобы немец, когда войдет сюда и увидит ее, не заметил, как дрожат у нее руки и колени. Это было очень важно, – чтобы он не заметил. Не показать страха. Только не показать страха! Впрочем, руки она спрячет за спину, вот так. Пусть теперь дрожат себе на здоровье. Только бы фашист не заметил, только бы он не вообразил, что советская девушка его боится; она не должна его бояться, не должна, не имеет права – перед Сережей, перед Дядейсашей…
Наверное, немец все-таки что-то заметил, потому что он, увидев Таню, улыбнулся и покачал головой, сказав при этом длинную фразу. Ни одного слова из нее Таня не разобрала.
– Кажется, он сказал, что не надо бояться, – сказала Людмила, вошедшая следом за немцем. – Успокойся, ничего страшного, они просто хотят здесь переночевать…
Немец, продолжая улыбаться, обернулся к Людмиле и что-то спросил. Та подумала и кивнула.
– Sicher, – сказала она, – ihr konnt hier schlafen. Und in Speisesaal auch3.
Немец сказал что-то утвердительное, – дескать, договорились, все в порядке, – и ушел, приложив руку к пилотке. Людмила обессилено опустилась на постель и закрыла глаза.
– А куда денемся мы? – спросила Таня после долгого молчания.
– Переночуем в мамином кабинете, – сказала Люда, – Пусть спят здесь и в столовой… Я не хочу, чтобы они рылись в маминых книгах. Поставим там раскладушку и будем спать по очереди. Кстати, там единственный надежный замок… остальные двери не запираются…
– И окно выходит в сад, – сказала Таня. – Всегда можно выскочить, в случае чего.
Я об этом тоже подумала. – Людмила вымученно усмехнулась. – Ну что ж, давай уберем отсюда все наше… Я им сказала, что постельного белья у меня нет.
– Только и не хватало, давать им белье!
Они едва успели забрать из спальни и столовой все нужное, как постояльцы ввалились в коридор. Их было пятеро. Таня избегала смотреть, но ей показалось, что среди них был тот, что приходил на разведку, – коренастый, средних лет, с темным от загара лицом рабочего; потом был еще один – очень молодой, с веснушками, неестественно рыжий. Остальных она не различила.
Немцы сразу наполнили дом своим чугунным топотом, резкими нерусскими голосами и сложным, ни на что не похожим запахом бензина, пыли, оружейной смазки и дешевой парфюмерии. Проходя из кухни в кабинет Галины Николаевны, Таня всякий раз опасливо косилась на сваленный в коридоре багаж постояльцев – серо-зеленые шинели, брезентовые сумки, каски, крытые рыжей телячьей шкурой ранцы, плоские котелки, обшитые коричневым сукном фляги с пристегнутыми алюминиевыми стаканчиками. Тут же, в углу, были беспечно оставлены винтовки – все пять штук; Таня почему-то обратила внимание на аккуратные пластмассовые колпачки, которыми были закрыты дульные срезы.
Тот же «знакомый» немец заглянул в кухню и спросил что-то насчет воды, показывая жестами, что хочет умыться. Хорошо, что в саду был еще один кран, служивший раньше для поливки; Людмила повела показывать. Раздевшись по пояс, немцы галдели и плескались там около часа. Наконец они угомонились, разобрали по отведенным им комнатам свой багаж. Таня видела, как двое из них, собрав котелки и фляги, куда-то ушли – очевидно, получать ужин.
– Господи, а мы так ничего и не сготовили, – вспомнила Люда. – У меня от страха совсем аппетит пропал…
– Не знаю, у меня, по-моему, наоборот. Давай-ка сварим эту картошку, даром, что ли, чистили…
Таня затопила плиту, поставила вариться картошку, Люда заболтала оладьи (со дня бомбежки хлеба в городе не было, но Галина Николаевна перед отъездом позаботилась раздобыть где-то полмешка ржаной муки). Стало темнеть, но девушки не зажигали лампу – словно она могла привлечь немцев, как привлекала разную летучую нечисть. Из столовой, где ужинали постояльцы, доносились негромкие голоса и лязганье алюминия. За открытым окном, в тишине летнего вечера, странно ритмично, не по-русски, выводила вальс губная гармоника.
Девушки только сели за свой наспех приготовленный ужин, как в кухню вошел немец, тощий и длинный как жердь.
– Ви – хотит кушайт? – спросил он.
– Danke, – ответила Люда, – wir haben was zu essen4.
Немец помедлил в темноте и вышел. Тут же вернувшись, он положил на стол что-то небольшое и круглое, вроде плоской консервной банки. Потом немец щелкнул зажигалкой – принесенная им вещь оказалась странного вида коптилкой, она загорелась ярким и ровным язычком, вроде свечи.
– Da habt ihr etwas Licht5, – сказал немец и посмотрел на Таню. – Маленьки баришнья еще имейт Angst?6 Немецки зольдат нет кушайт ребъёнки, nein, nein, das ist Quatsch, Propaganda!7
Немец сказал еще что-то, засмеялся и вышел. Таня посмотрела ему вслед и пожала плечами.
– Еще смеется, – сказала она. – Что он там сказал насчет пропаганды?
– Ну, очевидно, он имел в виду то, что у нас пишут об их зверствах…
– Да? Жаль, что ты не посоветовала ему сходить в центр, полюбоваться. Там, наверное, тоже «пропаганда»! Необязательно питаться детьми, чтобы быть людоедом. Те летчики, наверное, считают себя цивилизованными европейцами…
– Тише, – предостерегающе сказала Людмила. – Этот высокий говорит по-русски совсем неплохо…
Ну и пусть!
Однако она замолчала. Люся, конечно, была права. Рисковать совершенно незачем.
– Смотри, Танюша, – Людмила придвинула к ней немецкий светильник. – Оказывается, это залито обыкновенным стеарином. В сущности, та же свеча, только более практичной формы – не упадет, не сломается…
– Они вообще ужасно практичны во всем, – с отвращением сказала Таня. – Крышки котелков у них служат сковородочками, а стволы винтовок закрываются специальными пробками, чтобы не попадала пыль. А карманные часы носят в футляре на цепочке! Такой грушевидной формы, со стеклом. Я видела, этот пожилой заводил. Не люди, а…
Она замолчала, так и не придумав для немцев подходящего определения.
Часть постояльцев завалилась спать сразу после ужина, остальные сидели на крыльце, курили, негромко переговаривались о своих фашистских делах. Сидя на подоконнике в кабинете Галины Николаевны, Таня отчетливо слышала их голоса, но не могла разобрать ни слова.
– Удивительно все же, что за язык мы учили в школе, – сказала она. – Когда немец обращается к тебе еще можно что-то понять, но когда они разговаривают между собой – ни бельмеса.
– В Германии много диалектов, – отозвалась из темноты Людмила. – Прусский, баварский, нижнерейнский.... Ты заметила, как они проглатывают «р»?
– «П'опаганда», – передразнила Таня, вспомнив длинного немца, и вздохнула.
Постепенно голоса затихли – немцы ушли спать. Из столовой уже доносился чей-то могучий храп, в спальне еще возились с полчаса, потом все стало тихо.
– Люся, ты ложись, – сказала Таня. – Потом я тебя разбужу. Дежурить будем по два часа?
– Можно по два. – Люда подавила зевок. – Меня и в самом деле тянет ко сну, прямо удивительно… Я была уверена, что сегодня не буду спать.
– Ну, я так переволновалась, – сказала Таня, – совсем спать не хочется. А ты ложись, чего же так сидеть… Можно было бы почитать, но со светом как-то страшнее.
Людмила – почему-то на цыпочках – подошла к двери, проверила, заперт ли замок, и, не раздеваясь, прилегла на раскладушку.
– Значит, через два часа, – сказала она через минуту, уже сонным голосом.
– Спи, спи, конечно разбужу…
Таня сидела на подоконнике, обхватив колени руками; здесь было хорошо, – из сада вливалась в окно ночная свежесть, терпко пахло ореховой кожурой и – прохладно и печально – приближающейся осенью. Но потом она вдруг сообразила с испугом, что кто-нибудь из немцев может увидеть ее, если выйдет в сад. Таня осторожно спустилась с подоконника и перебралась в старое продавленное кресло у письменного стола.
Она ни о чем не думала, в голове у нее словно вертелся какой-то калейдоскоп, где мелькали, складывались и снова беспорядочно рассыпались разрозненные впечатления сегодняшнего дня. Все – о немцах или в связи с немцами. Она снова слышала их тяжелые шаги, видела сваленные в углу каски (почему-то без рогов), винтовки, плоские штыки в черных металлических ножнах, непонятного назначения цилиндры гофрированного железа. В кабинете было тихо, слышалось спокойное дыхание спящей Людмилы. Через две двери, в нескольких метрах от нее, храпели люди, пришедшие сюда из таинственного и страшного мира фашистов, миллионеров, угольных и стальных королей. Из мира, еще недавно марсиански далекого, страшного и загадочного, пришли люди, храпящие сейчас здесь – в маленьком профессорском домике в городе Энске…
Когда Таня проснулась, за окном было утро, пасмурное и совсем уже осеннее. Сразу все вспомнив, она вскочила и посмотрела на часы. Ого, вот это называется подежурила!
– Люся, – позвала она осторожно. – Лю-ся… Вставай, уже почти девять, я все проспала…
Людмила пробормотала что-то сквозь сон.
Таня прислушалась. В доме было тихо, совершенно тихо – ни храпа, ни шорохов. Она встала, подошла к двери, прислушалась еще и повернула кнопку английского замка.
Действительно, они уже уехали. Ни немцев, ни их багажа, ничего. В столовой, в углу, валялись несколько пустых консервных банок, иллюстрированный журнал, картонная коробка, пустые тюбики с пестрыми этикетками. Несколько картонных стеариновых плошек, не выгоревших и наполовину, лежали на столе, рядом с кирпичом темного хлеба; очевидно, это следовало рассматривать как плату за постой. Стойкий чужой запах еще держался в комнате – кожи, дешевой парфюмерии, оружейной смазки.
– Вот вам и оккупация, – сказала Таня вслух, глядя на заграничный мусор в углу. – Ничего, сударыня, привыкайте…
Неожиданно легким захватом Энска ознаменовался значительный успех, достигнутый немцами во второй половине августа на стыке двух наших фронтов – Южного и Юго-Западного. Стремительный прорыв к Днепру, осуществленный танками фон Клейста через Первомайск и Кривой Рог, поставил под угрозу окружения советские войска, находившиеся к этому моменту на Правобережье, в треугольнике Смела – Синельниково – Помошная. Достигнув Запорожья, немецкие танковые авангарды ринулись на север, к Днепропетровску и Кременчугу. После падения Днепропетровска бессмысленность обороны на треугольнике стала очевидной; войска 6-й и 38-й армий стали отходить за Днепр.
Этот отход, торопливый и плохо организованный, позволил, однако, избежать здесь той катастрофы, которая тремя неделями позже разразилась в двухстах километрах севернее, под Лубнами8.
На энском направлении немцам не удалось захватить большого количества пленных. Кое-где им попадались небольшие группы, отбившиеся от своих частей, потерявшие связь, оставшиеся без боеприпасов; лесов, под защитой которых окруженцы могли бы еще попытаться догнать своих, здесь не было; кругом на сотни километров лежала степь – вытоптанные, сожженные и полегшие хлеба, курганы, горький полынный ветер над седыми волнами ковыля да тучи пыли на шляхах, по которым в дыму и грохоте катилась на восток железная лавина нашествия. Красноармейцы шли наугад, пробирались балками и буераками, надеясь выйти к своим; но рано или поздно для каждой такой группы приходил час последнего боя – до последнего патрона, до последней сбереженной гранаты, – и потом для выживших начинался плен. «Los, los,—покрикивал на них немец, – дафай-дафай, Иван!» Он стоял в каске и защитных очках, с черным автоматом в руке, прочно, по-хозяйски расставив ноги в кованых сапогах; а они проходили мимо в скорбном и угрюмом молчании – отцы, сыновья, мужья, – и милосердное человеческое неведение еще скрывало от них бесконечные осенние тракты с выстрелами в хвосте колонны, тифозные и дизентерийные бараки, штабеля трупов под снегом, подземные заводы, спецблоки и крематории…
Немцы сами не ожидали, что их продвижение в районе Энска окажется таким быстрым, и это нарушило организацию приема военнопленных. Подготовленные лагеря остались позади, конвоировать отдельные группы приходилось все дальше и дальше; к тому же пленных было сейчас не так много, чтобы принимать по этому поводу какие-то экстренные меры. Их обычно запирали на день-другой в первом попавшемся помещении – погребе, конюшне, – и лишь по мере накопления сливали отдельные группы вместе, чтобы потом перегнать дальше в тыл.
Крытых помещений для таких укрупненных контингентов. уже не хватало, поэтому пленных держали под открытым небом – в балках, в песчаных карьерах или просто обнеся колючей проволокой определенный участок и поставив по углам наспех сколоченные вышки для пулеметчиков. В одном из таких импровизированных лагерей находился в начале сентября и Володя Глушко.
Немцы захватили его в Калиновке, на третий день после того, как он был задержан людьми старшего политрука Иванько. Иванько сказал ему, что с этим делом разберутся быстро, но он просидел в запертой хате всю ночь и весь следующий день, и никто к нему не пришел. Его кормили и даже снабдили махоркой, но часовой за дверьми был неразговорчив, – впрочем, может быть, ему не полагалось разговаривать с арестованным, Володя плохо представлял себе, что говорит по этому поводу устав караульной службы.
Вторую ночь своего ареста он проворочался без сна. Необъяснимая задержка с выяснением такой простой вещи начинала тревожить; неужели до сих пор не сумели позвонить в Энск?
Накурившись до тошноты, он задремал только под утро и проснулся от стрельбы. Вскочив, кинулся к двери, она была заперта. Где-то совсем рядом – так ему показалось – короткими очередями бил пулемет, хлестали винтовочные выстрелы. Володя плечом бросился на дверь и кубарем вылетел в сени, едва удержавшись на ногах.
Через двор, напротив, была летняя кухонька, навес с криво сложенной печкой. Щуплый боец в натянутой на уши пилотке, который вчера приносил ему махорку, лежал возле печки, лицом в луже крови.
Володя пересек двор, пригнувшись и петляя, как заяц. Добежав до навеса, он схватил винтовку убитого – это оказалась новенькая токаревская самозарядка, он не знал, как с нею обращаться (на прошлогодних занятиях в кружке Осоавиахима они имели дело со старыми трехлинейками, а эти СВТ считались тогда секретным оружием, о них не полагалось даже расспрашивать). Автоматная очередь хлестнула по печной трубе, Володю осыпало саманным крошевом. Лежа врастяжку рядом с убитым, он продолжал дергать затвор, громко ругаясь от страха и отчаянья. Его вдруг ударила мысль, что сосед, может быть, вовсе и не убит, а лежит без сознания. Бросив винтовку, он кое-как перевернул тяжелое, странно податливое тело, начал было расстегивать набухшую липким гимнастерку, но тут же понял, что это ни к чему – боец действительно был мертв.
Почему-то он в тот момент совершенно забыл об опасности, хотя не прошло и минуты, как над его головой свистнула очередь. Он выпрямился, стоя на коленях, не отрывая глаз от щеки убитого, где уже подсыхала кровь. Когда его окликнули, он оглянулся с видом почти рассеянным. Немец шел от хаты тяжелой походкой, держа черный автомат в опущенной руке, – Володя очень хорошо разглядел его в какую-то долю секунды: немец показался ему очень высокого роста, лицо под глубоко надвинутой серой каской было грязным, и потным, и усталым. Граната непривычной формы торчала за коротким голенищем правого сапога. «У нас в старину носили в голенищах ножи», – подумал Володя, а немец все шел и шел к нему, и это было совершенно непонятно – как будто изменилось время; он читал когда-то что-то фантастическое на эту тему, там тоже нарушилось вдруг нормальное течение времени, и час мог промелькнуть в одну секунду, а секунда растягивалась на часы… Это ведь разбойничий прием – носить в голенище нож (он так и назывался – «засапожник»): «Эх, мы ребята-ежики, в голенищах ножики!», – а эти носят таким образом гранаты, неужели не удобнее рукояткой за пояс…
Впоследствии Володя никак не мог вспомнить самый момент пленения – что сказал немец, подойдя к нему, и говорил ли он вообще или просто обошелся жестом, – все это начисто выпало у него из памяти. Хотя, казалось бы, именно такое и должно запомниться на всю жизнь.
Очевидно, он был тогда в состоянии какого-то шока, отупения. Ему запомнилось, как немец шел на него через двор – с вороненой, тускло поблескивающей сталью в опущенной руке, ступая тяжело и косолапо; а потом была площадь, обычный сельский майдан, пленные – человек сорок – сидели на земле, а солнце нещадно палило с дымного неба, горячий ветер нес на них гарью и пеплом, и бабы с воплями метались под пылающими очеретяными крышами…
К вечеру пленных угнали из наполовину сгоревшей Калиновки. Ночевали они на территории МТС, в огромном, с выбитыми окнами, пустом помещении бывших ремонтных мастерских, откуда каким-то чудом успели вывезти оборудование.
Им разрешили напиться из колодца, но еды не дали. «Завтра дадут, – бодро сказал кто-то, – может, не успели сегодня, на нашего брата не напасешься…» Но их не накормили и утром.
Володя Глушко перечитал кучу книг, в частности почти всего Лондона, и теоретически хорошо представлял себе трудности, которые может преодолеть здоровый молодой человек с хорошей силой воли. Но на практике ему до сих пор ни разу не пришлось испытать чувство голода – не того голода, какой часто ощущал, торопясь домой с комсомольского собрания после шестого урока, предвкушая вареники или тарелку знаменитого маминого борща с чесноком; а настоящего, когда кусок хлеба становится вопросом жизни и смерти…
Сейчас жизнь зависела именно от этого, от куска хлеба. На третьи сутки, утром, когда их снова начали строить в колонну, двое остались лежать – ослабли ли они, захворали или просто отчаялись, никто так и не узнал. Конвоир покричал на одного, попинал в ребра, потом плюнул с досадой и в упор дал короткую очередь. Лежащий дернулся, пальцы его заскребли выгоревшую траву. Второй стал подниматься, но тут же пошатнулся и сел, уронив голову; коротко треснула вторая очередь. А в полдень пристрелили еще одного, – взятые в Калиновке были в основном обозники, народ пожилой и смирный, они-то и начали сдавать один за другим…
Самым важным стало теперь именно это – не сдать, скрутить в тугой узел остаток сил, додержаться до конца. Кто-то сказал, что немцы решили переморить их всех по одному; Володе это показалось маловероятным, – слишком уж нелепо, проще было бы истратить несколько автоматных магазинов. Скорее, это был своего рода отбор: слабые погибнут по дороге, останутся более выносливые, более трудоспособные. Рано или поздно их разместят в каком-нибудь лагере и начнут кормить, – вот до этого и нужно додержаться…
У него не было сейчас даже ненависти к немцам, а только одно обнаженное, сжатое, как пружина, желание – выдержать наперекор всему, не потерять силы, не отстать. Сводить счеты можно будет потом, сперва надо дожить до этой возможности…
На четвертый день их пригнали в Песчанокопское. Лагерь был расположен в заброшенном карьере, – смрад, колючая проволока, пулеметные вышки, в стороне несколько дощатых бараков: помещение охраны, лазарет, кухня. Кто-то из новичков спросил у старожила насчет питания, тот усмехнулся сизыми обтянутыми губами, – жив, мол, будешь, а плясать не захочешь…
Еду привезли перед закатом солнца – подкатили по рельсам две вагонетки, до краев налитые баландой. Обезумевшие люди кинулись к вагонеткам, одну едва не опрокинули – сумели кое-как удержать в последний момент; раздатчики из пленных, стоя на рамах вагонеток, лупили черпаками по головам, по спинам, по пальцам, намертво вцепившимся в железные борта, грозили, уговаривали и матерились сорванными до невнятного сипения голосами. Постепенно удалось навести какой-то порядок, люди стали подходить по очереди, получая свою порцию кто в котелок, кто в жестянку из-под тушенки, кто просто в бережно подставленную пилотку. Немцы не вмешивались – стояли на верху отвала, покуривая, один щелкал фотоаппаратом, запасался русскими сувенирами.
Ночью Володя лежал на остывающем песке и смотрел на звезды, не узнавая их привычной геометрии. Мир, в котором он жил, стал качественно иным четыре дня назад, и он даже не понимал еще во всей полноте сущность происшедшей перемены. То, что он – вчерашний школьник – очутился на фронте, хотел быть бойцом и вместо этого стал военнопленным, само по себе еще не было качественным изменением; здесь изменились лишь внешние обстоятельства, условия.
Существеннее было то, что за четыре дня плена перевернулись все его представления о мире, о жизни, о человеке…
Как и свойственно его возрасту, Володя не особенно задумывался над подобными вещами; «философствования» он не любил, отвлеченные рассуждения в книгах обычно нагоняли на него скуку. Несмотря на это, какое-то свое мироощущение, миропонимание у него уже было. Мир представлялся ему, в общем и целом, добрым.
Разумеется, существовали и зло, и жестокость, и несправедливость; где-то в польских и румынских застенках пытали революционеров, в Германии возродили казнь топором, у нас в стране диверсанты пускали под откос пассажирские поезда и взрывали шахты. Все это было, Володя читал об этом в газетах, слышал по радио. Но все это делалось впотьмах, крадучись, все это было трусливо спрятано от людских взглядов, даже штурмовики в Моабите избивали заключенных под звуки заведенного патефона, чтобы заглушить крики; это была темная, ночная изнанка жизни, прячущаяся от дневного света. К Володе Глушко и его сверстникам жизнь была обращена другой стороной.
Так оставалось даже после двадцать второго июня. Хладнокровно обдуманное вероломство, бомбы на рассвете, брошенные, как нож в спину, – все это наполнило их сердца гневом и благородной яростью, в едином порыве бросило вчерашних десятиклассников к дверям военкоматов; но все же в их глазах это была просто еще одна война, лишь более жестокая и более неправедная, чем другие войны. Тогда, в июне, никто из этих юношей еще не познал всей меры Зла.
Познание этой меры – опыт в высшей степени субъективный, и у каждого он проходит по-разному. Для Володи Глушко это случилось в тот момент, когда на его глазах конвоир спокойно и деловито пристрелил упавшего человека. Гораздо спокойнее, чем пристреливают больную собаку или лошадь, которая сломала ногу. Это было в полдень, на окраине какого-то хутора, и это видели все: немецкие солдаты с проходившего мимо грузовика, и пленные, и толпа хуторянок, вышедших на шоссе, чтобы перебросить в колонну чего-нибудь съестного. Спокойно и деловито убили человека и пошли дальше; без ужаса, без угрызений совести, в непоколебимом сознании собственной правоты – не безнаказанности, а именно правоты…
Потом он видел, как это повторялось не раз и не два. Во второй группе, которая слилась позже с их колонной, было много легкораненых, их вели, поддерживая с двух сторон, но они быстро теряли силы. А потом этот лагерь, зверская драка у вагонеток со свинячьим пойлом – и немец наверху, благодушно щелкающий своей «лейкой»…
Самым страшным было, пожалуй, именно это нечеловеческое спокойствие, деловитое и методичное, с каким немцы истребляли пленных. Если бы они вообще не брали в плен, приканчивали раненых тут же на поле боя и убивали всякого сдающегося, – это еще можно было бы понять, во всяком случае, объяснить; это было бы человечнее. Но в том-то и дело, что тут не было ни злобы, ни озверения рукопашной схватки, а только эта жуткая, муравьиная убежденность в том, что все дозволено, все оправдано какими-то высшими и не всегда ясными самим исполнителям соображениями, – скажем, экономической целесообразности. Или политики.
Эти соображения были высказаны и обсуждены где-то в Берлине, было принято соответствующее решение, спущены соответствующие указания. Указания шли по инстанциям ниже и ниже, пока не достигли самого низшего, исполнительского уровня; и очевидно, нигде, ни в одном из винтиков нацистского государственного аппарата, эти указания не вызвали ни сомнений, ни растерянности, ни возмущения…
Прошла неделя лагерного, ни на что не похожего существования: семь пустых дней, абсолютно пустых и в то же время переполненных неизвестностью, страхом и мыслями о еде. Никто не знал, когда будет следующая раздача баланды и будет ли она вообще (немцы, методичные во всем остальном, постоянно меняли время кормежки, возможно из каких-то «психологических» соображений; иногда вагонетки выкатывали утром, иногда – вечером, иногда не выкатывали вообще). Неизвестно было, как долго будут их держать в Песчанокопском; ходили слухи, что по мере накопления пленных будут вывозить – опять-таки неизвестно, куда именно. Кто говорил, что в Германию, на шахты, кто – на восстановительные работы здесь же, на Украине.
Все ждали какой-то сортировки, – прошел слух, что в лагерь прибудет специальная комиссия для тщательной проверки всех пленных. Командиров, евреев и политработников обычно отделяли сразу, как только захватывалась очередная группа; но отбор производился не очень тщательно, чаще всего по внешним признакам: обмундирование, возраст, стрижка, тип лица; иногда требовали показать, ладони – есть ли мозоли. Холеных рук на фронте не было ни у кого, а гимнастерку можно было сменить; и, если рядом не оказывалось предателя, многим командирам удавалось раствориться в массе рядового состава. Ими-то и должна была заняться новая комиссия.
Володя Глушко обжился в лагере за эту неделю, насколько вообще можно обживаться в подобных местах.
Он стал понемногу обрастать хозяйством – завел себе котелок, сделанный из килограммовой жестянки с проволочной дужкой, а днем позже ему посчастливилось найти в песке алюминиевую ложку. Появились у него и знакомства.
Первые дни были для Володи особенно трудными из-за одиночества.
Обычно в плен попадали группами, до этого успев провоевать или, – поскольку воевать по-настоящему довелось далеко не всем, – хотя бы пробыть вместе какое-то время в одном подразделении; Володя же угодил к немцам один, до этого просидев двое суток под арестом,
Мысль о том, что среди захваченных в плен в Калиновке могут быть либо охранявшие его часовые, либо просто кто-нибудь, слышавший о нем, сначала сковывала его, заставляла держаться в стороне от других. Он был задержан по подозрению в дезертирстве, а сейчас, выходит, немцы его освободили…
А потом он понял, что до него никому нет дела, у людей, попавших в плен, были заботы поважнее. Тогда он осмелел и стал приглядываться к окружающим, заговаривать с ними. Постепенно у него завелись знакомства – пожилой обозник Фирсов, шумный сквернослов Лабутько – летчик, месяц назад выбросившийся из горящей «чайки» над расположением какого-то окруженного батальона и до конца дравшийся вместе с его остатками, Коля Осадчий – тихий паренек из-под Мариуполя, попавший на фронт из школы трактористов и так и не успевший сделать ни одного выстрела.