Она оглянулась и обвела глазами белые лица сидящих за столом. Теперь поняли и они: эти вошедшие в комнату имеете с комендантом и были Geheime Staatspolizei. Тайная государственная полиция. Гестапо.
Оказывается, им действительно была нужна эта белокурая Валя, переводчица. Они производили обыск тщательно и профессионально, распороли даже тюфяк и наволочку, вывалив истертую солому прямо на пол, прощупали лоскутный коврик, развинтили подставку настольной лампы. Потом ушли, забрав Валино пальто и чемодан. Следом за ними вышел комендант, такой же бледный и растерянный, ни на кого не глядя.
Стояла гнетущая тишина. То, что произошло сейчас на глазах обитателей седьмой комнаты, было слишком страшно, чтобы говорить об этом вслух. И страшен был вид растерзанной постели, весь этот оставшийся после обыска разгром. Таня не выдержала первой. Вскочив, она подошла к куче соломы и принялась трясущимися руками запихивать ее обратно в тюфяк. «Да помогите же кто-нибудь!» – крикнула она истерично. Вдвоем с Кириенко они наспех привели в порядок постель, покрыли ее одним из валявшихся на полу одеял. Таня подняла и поставила на место тумбочку. Потом взяла щетку и смела к печке соломенную труху.
– Вот вам и переводчица, – сказал кто-то негромко.
И сразу – словно только и ждали этих слов – заговорили все, громко и возбужденно, как обычно говорят люди, только что пережившие сильный испуг. Высказывали разные предположения, вспоминали не совсем обычную историю появления Вали в эшелоне; действительно, тут было много загадочного, просто на это раньше не обратили внимания. Она появилась в вагоне уже на пути сюда, когда их везли из Рейнхаузена, и (кто-то это теперь припомнил) попросила сказать, в случае чего, что была вместе с ними уже в пересыльном лагере. Вероятно, откуда-то бежала и присоединилась к ним, чтобы замести следы. А может быть, она была разведчицей?
В эту ночь Таня долго лежала без сна. Валю, несомненно, арестовали за какие-то старые грехи: здесь, в лагере, она едва ли занималась чем-либо противозаконным. Теперь стало понятным и ее странное появление, ее всегдашняя замкнутость. Она никогда не рассказывала о себе, и в седьмой комнате, где все знали более или менее все друг о друге, переводчица была единственным исключением. И еще, разумеется, Таня.
Лагерь, в сущности, оказался западней. Тане почему-то никогда не приходила в голову простая мысль: гестапо не может не проверять постепенно всю эту огромную массу восточных рабочих, скопившуюся в трудовых лагерях. Было бы просто нелепостью, если бы оно этим не занималось! Ведь среди остарбайтеров могут быть и разведчики; сегодня, чтобы заслать человека в Германию, не нужны ухищрения, ему достаточно проникнуть на оккупированную территорию и в первом же городе зарегистрироваться на бирже труда. Когда рабочую силу гонят в рейх эшелон за эшелоном, проверять каждого трудмобилизованного нет никакой возможности; конечно, проверка производится потом, уже по прибытии на место, – в гестапо получают копии лагерных списков, сличают имена, фотографии на кеннкартах, отпечатки пальцев…
Очевидно, Валю за что-то разыскивали, разыскивали не один месяц, пока не обнаружили здесь, в лагере «Шарнхорст-Шуле». Но ведь и ее – бывшую сотрудницу Энского гебитскомиссариата – тоже не могут не разыскивать! Не может быть, чтобы тамошняя служба безопасности, узнав о ее побеге как раз в день отправки эшелона, не сделала соответствующих выводов. Вероятнее всего, начальник кадров гебитскомиссариата давно уже направил куда следует ее личное дело – с фотографиями, описанием особых примет и всем прочим. Значит, вопрос теперь только в сроках.
Из лагеря надо бежать, и бежать немедленно. Но как? Валерка прав – отсюда, из Рура, до польской границы не добраться. Нечего и пробовать. Но и оставаться здесь нельзя.
Аня Кириенко, спящая на верхней койке, заворочалась и пробормотала что-то во сне. Вот уж действительно, у каждого свои заботы! Этой дурище дают возможность покинуть лагерь, а она еще ревет. Деревенская жизнь ей, видите ли, не нравится.
И тут вдруг пришло решение – само по себе пришло, такое простое, что Таня даже тихонько присвистнула и села на постели, обхватив руками коленки. Как она сразу не догадалась!
Через несколько минут план был обдуман во всех деталях. Надо только, чтобы инициатива исходила не от нее. Совпадение может показаться подозрительным – арест переводчицы и внезапно возникшее у номера 2316 желание убраться из лагеря. Нет, пусть к коменданту идет сама Кириенко. Пусть она скажет, что умолила и упросила одну свою приятельницу ехать вместо нее, что сама она так привязалась к своей старой и беспомощной хозяйке, что не может оставить бедную старушку без привычного ухода. И пусть хорошенько перед ним поревет – она хорошо это умеет, а комендант совершенно не переносит слез. Пусть поревет погромче, и тогда он по обыкновению схватится за голову и закричит: «Ну ладно, ладно, делайте что хотите, ну вас всех к черту!» Утром она поговорит с этой любительницей городской жизни – уверена, что та клюнет сразу.
Но утром поговорить с Кириенко не удалось. Та исчезла из лагеря раньше обычного, верно, побежала прощаться к своей старухе, а вечером весь Танин план, так хорошо продуманный, лопнул как мыльный пузырь. Перед ужином (Кириенко еще не вернулась) в седьмую комнату заглянул парень из соседней, «холостяцкой», нашел взглядом Таню и поманил пальцем. Недоумевая, Таня вышла на лестничную площадку.
– Слышь, сестренка, какое дело, – сказал парень. -Тут ребята просили с тобой поговорить. Ты немецкий хорошо знаешь?
Таня готова была уже сказать, что вовсе не знает немецкого, но что-то ее удержало: очень уж непривычно-серьезным тоном говорил парень из восьмой комнаты, обычно они с ней балагурили, норовили ущипнуть, шлепнуть.
– Немецкий? Да так себе, – ответила она осторожно. – А что?
– Да понимаешь… Валя была хорошая девчонка, а кого теперь пришлют – неизвестно. Среди этих переводчиков такие бывают суки – страшное дело. Мы с ребятами и подумали…
– Что вы подумали?
– Ну, Валя говорила, что ты вроде шпрехаешь по-ихнему. Подойди к коменданту, заговори с ним, может, он сам тебя оформит как переводчицу…
– Зачем это мне? – возразила она испуганно. – Ты что!
– Тебе-то, может, и незачем, – согласился парень. – А лагерю это еще как нужно. Нам всем нужно, могла бы и сама сообразить.
– Мало ли что вам нужно! А мне нужно дожить до конца войны, ясно? Нашли себе козу отпущения!
– Ладно, кончай сопли распускать. Насилуют тебя, что ли? Валя тебе хорошую давала характеристику, поэтому мы и решили. Что ж, ошибочка вышла! Кому ты такая нужна, еще в комсомолках небось ходила…
Глянув на нее с презрением, парень ушел в восьмую комнату, хлопнув дверью. Таня осталась стоять на площадке, прикусив кулак. Да что же это такое в самом деле, до каких пор ей будут навязывать героические роли! Там Леша давил на нее могучим авторитетом комсорга: «Нам позарез нужен свой человек в комиссариате…» И этот в небесных подштанниках теперь туда же! Ну, это дурой надо быть, просто дурой, чтобы вот так – самой – лезть на рожон, подставляться под проверку… И почему обязательно ей? Без нее, что ли, не обойдутся, обходились же до сих пор. До сих пор, правда, была Валя. А если и в самом деле пришлют какого-нибудь фольксдойча? Иной раз от переводчика больше зависит, чем от коменданта, в этом они правы…
Таня заметила вдруг, что плачет, поспешно достала платок, вытерла глаза и долго, с отчаянием, сморкалась. Все-таки простыла, наверное, прав был конопатый. Подойдя к двери с цифрой «8», она громко забарабанила в филенку кулаком. Кто-то выглянул, спросил, чего надо.
– Позовите того, который сейчас со мной говорил, -сказала она, – да поживее!
Тот вышел, глянул на нее неприязненно:
– Ну?
– А ты не нукай! – Таня вдруг озлилась. – Вот что: если я стану переводчицей, может получиться так, что в один прекрасный день мне надо будет отсюда смываться. Вы в таком случае поможете?
– Чем?
– Ну, я не знаю – в другой лагерь перебраться хотя бы. Ты сказал: «Мы с ребятами подумали». У вас что, комитет какой-нибудь есть? Значит, и возможности должны быть.
– Там поглядим, если до этого дойдет, – ответил парень неопределенно. – Обещать, сама понимаешь, ничего не можем.
– Да уж понимаю! Обещать никто из вас ничего не может, вы только призывать умеете. Ладно, завтра поговорю с комендантом…
На следующее утро, когда лагерники не спеша строились на аппельплацу, она подошла к Фишеру. Тот был явно в дурном настроении, с непонимающим видом листал списки и сердито бормотал что-то себе под нос.
– Прошу меня извинить, герр лагерфюрер, – сказала она непринужденным тоном, копируя берлинское произношение своей комиссариатской начальницы фрау Дитрих. – Могу я обратиться с небольшой просьбой?
– Валяй, выкладывай, – буркнул тот, не глядя на нее.
– Я была бы вам так признательна, если бы вы сегодня разрешили мне не идти на общие работы. Дело в том, что вчера я растерла ногу, а эти деревянные башмаки…
– Знаю, знаю, кожаные были бы удобнее, согласен. Черт с тобой, иди мыть котлы, кофе сегодня смердит хуже обычного, уж не крысу ли вы там сварили, с вас станется…
Тут он вдруг уставился на нее ошалело, разинув рот.
– Постой, постой! Ты что – говоришь по-немецки?
–О, в весьма ограниченном объеме, герр лагерфюрер, – скромно ответила Таня. – Словарный запас, вы понимаете…
– Ничего не понимаю! Как ты здесь очутилась, дочь сатаны? Ты что – народная немка?
– Нет, нет, я русская, но мы в школе учили немецкий…
– Так какого же черта ты до сих пор молчала?! – заорал Фишер. – Herrgottverdammtkruzifixnochmal!11 Вторые сутки – с тех пор как эти мерзавцы забрали Фалентину – я объясняюсь на пальцах, как глухонемой кретин, а эта ослица разгуливает тут с невинным видом! Словарный запас у нее, видите ли, мал! Я тебе такой словарный запас покажу, что ты неделю не сядешь! Ты что, не знала, что мне нужна переводчица? Марш в контору – в аптечке найдешь лейкопласт, заклей что там у тебя растерто, и – немедленно обратно! Нам еще надо распределить людей по группам, а уже почти семь. Живее, я сказал!
К исполнению своих новых обязанностей Таня приступила с неохотой и даже страхом. Известные привилегии, на которые она теперь имела право, не компенсировали опасности, неизбежно связанной с положением лагерной переводчицы. Вместо того чтобы оставаться одним из нескольких сотен безликих «номеров», она торчала теперь на самом виду, привлекая к себе общее внимание – только этого ей и не хватало!
Она очень испугалась, когда несколько дней спустя Фишер спросил, печатает ли она на машинке; поспешила ответить, что нет, откуда же, где ей было научиться… «Жаль, – сказал комендант, – у меня тут чертова куча всякой писанины. Ты бы поучилась в свободное время, переводчица должна быть немного секретарем». Таня послушно начала учиться, но показала себя такой неспособной, что коменданту пришлось отказаться от мысли обзавестись секретаршей. Может быть, это было простым совпадением, а не проверкой?
Она была избавлена от физического труда, но свободного времени оставалось даже меньше, чем когда вкалывала в «шарашкиной команде». Приблизительно треть лагерного населения не имела постоянного места работы, и каждый день их направляли то туда, то сюда, в зависимости от разовых заявок на рабочую силу, а это означало, что Тане приходилось каждый вечер допоздна сидеть над списками и бланками заявок, решая, кого куда послать. Убедившись, что переводчица справляется, комендант вмешиваться в эти дела скоро перестал, и лагерники теперь не давали ей проходу своими жалобами и просьбами – почти всегда обоснованными, но не всегда выполнимыми.
Много хлопот доставляли сектанты из шестой комнаты. Они отказывались ходить в баню, отказывались носить номерные жетоны, отказывались обращаться к врачу в случаях заболеваний, иногда отказывались даже работать – у них был какой-то свой особенный календарь, где определенные дни полагалось проводить в посте и молитве. Никакие попытки договориться ни к чему не приводили – Таня понимала, что кончится это плохо, но была совершенно бессильна что-нибудь сделать.
С середины декабря участились воздушные тревоги. Теперь почти каждый вечер, около десяти часов, по всей округе начинали орать сирены. Одна, какая-то особенно мощная, была установлена на крыше соседнего здания: включаясь, она издавала вначале хриплый, необычайно низкого тона бычий рев, который повышался по мере того, как набирал обороты ее диск. Раскрутившись, сирена вопила пронзительно и исступленно, так что звенели оконные стекла, потом стихала, потом опять набирала силу. От одного этого воя можно было рехнуться.
Во время воздушной тревоги населению лагеря полагалось находиться в подвале, приспособленном под бомбоубежище; сигнал отбоя давали обычно уже за полночь, и эти три-четыре часа страха и ожидания в плохо вентилируемом, до отказа набитом бункере изматывали людей больше, чем самая тяжелая работа.
Самолеты пролетали, не сбрасывая бомбы. Их цели лежали пока восточнее – Бремен, Ганновер, Магдебург, Берлин. Но этого никто не знал заранее, и каждую ночь можно было ожидать, что бомбы снова посыплются на Рур, как весной этого года. О майских бомбежках лагерные старожилы вспоминали с ужасом, да Таня и сама уже несколько раз побывала в Эссене, своими глазами видела целые кварталы, превращенные в щебень взрывами «воздушных торпед», дотла выжженные фосфором и термитом.
Рур сильно пострадал, но он еще работал, еще дымили бесчисленные трубы, каждую ночь небо полыхало багровыми заревами мартенов, выдающих плавку за плавкой, круглосуточно вращались колеса шахтных подъемников, работали прокатные, кузнечно-прессовые, инструментальные, сборочные цеха бесчисленных заводов. Но что все это было обречено, понимал всякий. Вопрос был лишь в сроках.
Таня тоже это понимала, но почему-то не испытывала особого страха. Два года назад (неужели прошло только два года?), дома, после той памятной бомбежки, ее бросало в дрожь от одного звука летящего самолета. А сейчас страха почти не было, хотя опасность возросла стократно. Та бомбежка покажется детской забавой в сравнении с тем, что произойдет здесь; в лагере были люди из Гамбурга – его этим летом сожгли за одну неделю, погибших было больше сорока тысяч. Таня думала об этом почти равнодушно. Чему быть – того не миновать.
В один из вечеров, когда тревога застала ее за работой в лагерной канцелярии, она решила не идти в убежище. Проревели и замолкли сирены, затих топот бегущих по лестницам; Таня выключила свет, подняла маскировочную штору и распахнула окно. Промозглая ледяная сырость декабрьской ночи хлынула в комнату. Зябко обхватив плечи руками, Таня стояла долго, всматриваясь и прислушиваясь. Начали вспыхивать прожектора – она увидела два, потом еще три, потом их стало уже слишком много, чтобы сосчитать; размытые туманом голубоватые световые столбы обшаривали черное небо, качались влево и вправо, перекрещивались, сходились в пучки и расходились. Стало светлее, на фоне их призрачно колеблющегося зарева обозначались угольно-черные ломаные очертания крыш.
Где-то далеко впереди уже мерцали в туманной мгле тусклые короткие вспышки – это вели огонь зенитные батареи западнее Эссена; вспышки приближались, стал слышен далекий еще грохот орудий и почти одновременно – гул самолетов.
Таня почувствовала инстинктивное желание бежать и отступила от окна, но заставила себя остаться на месте. Еще никогда в жизни не слышала она ничего подобного этому чудовищному звуку, заполнившему, казалось, все небо от горизонта до горизонта; тысячи моторов мрачно и торжествующе ревели сейчас у нее над головой, в черной ледяной вышине, исполосованной прожекторами и словно кипящей огненными пузырями зенитных разрывов. На полнеба расплескивая кровавые зарницы, с резким железным грохотом ударили пушки больших калибров, установленные в окрестностях, у Гельзенкирхена и Ваттеншайда. А англичане летели дальше – теперь уже было ясно, что и в эту ночь на их штурманских картах обозначены другие цели.
Захваченная жутким спектаклем, Таня не услышала, как за ее спиной отворилась дверь. Когда вошедший комендант окликнул ее, она вздрогнула от неожиданности.
– Почему не в бункере?! – крикнул он, подойдя.
– Там очень душно! – ответила Таня, стараясь перекричать всю эту вакханалию звуков. – Я думаю, здесь они не будут бросать! Летят дальше!
Комендант закрыл окно и опустил штору. В комнате стало потише. Не включая света, он присел на край стола и закурил.
– Да, здесь не будут, – сказал он. – Сейчас они бомбят Кассель, а вторая волна пошла дальше – в направлении Лейпциг, Галле.
– Уже было сообщение?
– Только что – «тяжелый террористический налет». Ты, надо полагать, чувствуешь глубокое удовлетворение?
– Нет, – сказала Таня, помолчав. – Я сама была однажды под бомбежкой, правда, не такой тяжелой.
– Где это было?
– У меня дома, в России.
– Тогда тем более! Своими глазами видишь, как приходит справедливое возмездие, не правда ли?
– Может быть, но ведь умирают не те, кто виноват…
– О, я знаю, у тебя всегда готов ответ. И кто же виноват, по-твоему?
– Я думаю, – убежденно ответила Таня, – что в этой войне виноваты масоны, евреи, всякие плутократы, я хочу сказать.
– Ах, плутократы! Ну-ну. Но может быть, и нам – немцам тоже хотелось немножко повоевать, а? Может быть, нам действительно не хватало пространства?
Комендант включил настольную лампу и теперь испытующе смотрел на Таню, ожидая ответа. Разговор становился опасным.
– Я не знаю, – сказала Таня, пожав плечами. – Разрешите, я пойду вниз?
– Подожди-ка, – сказал комендант. – Ты мне не ответила! Так как насчет жизненного пространства? По-твоему, это выдуманная проблема для нас, немцев?
– Но ведь таким путем ее все равно не решить, правда? Жизненного пространства у вас все равно не прибавится, я думаю.
Комендант усмехнулся.
– Это ты думаешь теперь, когда мы проигрываем войну. Год назад, когда мы были на Волге и на Кавказе, ты так не думала. И никто не думал! Это чепуха – все эти разговоры о виновности и невиновности. Не знаю, как насчет плутократов, но в этой стране войны хотел весь народ. Слышишь? Весь без исключения! Партия никогда не скрывала своей программы, она выступила с нею совершенно открыто, она открыто готовила немцев к войне за жизненное пространство. И немцы с радостью готовились! Так что бремя ответственности за случившееся несут все. В том числе и те, кто в эти минуты сгорает живьем от английского фосфора. Единственно, кто действительно не виноват, это дети. Детей жаль. Это страшно, когда маленькие умирают под бомбами, страшнее нет ничего. Но может быть, им все-таки лучше умереть сейчас, чем потом пережить то, на что Германия себя обрекла… Ну что ты смотришь на меня своими загадочными славянскими глазами? Забудь все, что я наговорил, проверь маскировку и ступай в бункер, нечего здесь торчать. Они могут сбросить остаток бомб на обратном пути.
На немецкое Рождество окончательно установилась зима. Выпал снег, стояли ясные солнечные дни с легким морозцем. Жизнь в лагере «Шарнхорст» шла без изменений – каждое утро люди вставали по сигналу побудки, дежурные таскали бачки с эрзац-кофе, резали хлеб -буханку на четверых, раздавали «цулагу»12 – иногда это был маргарин, иногда мармелад, иногда конская колбаса – каждая порция размером с половину спичечной коробки. Позавтракав и намотав на себя все, что можно, лагерники выходили на аппель-плац, где в морозном тумане тускло светились синие фонари вдоль опутанного колючей проволокой забора. До вечера здание затихало, только штубендинсты13 мыли полы, драили лестницы и площадки, разносили по комнатам суточные порции угля. Следить за всем этим тоже входило в Танины обязанности, но она своим правом надзора не злоупотребляла, и днем ей иногда удавалось выкроить два-три свободных часа, чтобы постирать или поштопать, а то и почитать что придется. В немецких журналах недостатка не было – почти каждый вечер кто-то из обитателей седьмой комнаты приносил какой-нибудь «Иллюстрирте», кельнский, или берлинский, или мюнхенский. Было в комнате и несколько зачитанных до дыр книг, прихваченных кем-то еще из дома, – «Боги жаждут», «Разгром», несколько старых русских романов и даже изданная в Риге приключенческая повесть некоего Солоневича, густо-антисоветская, но довольно занятно написанная. Комендант против чтения вообще не возражал; он только предупредил Таню, что, если в лагере будет обнаружена хоть одна советская книга, то ей – переводчице – определенно несдобровать. А то, что лагерники читают Золя, он далее одобрил: «Разгром», по его мнению, надолго прославил прусскую победу под Седаном.
– Содержащиеся в книге выпады против немцев следует отнести за счет шовинистических настроений автора, – разъяснил он. – Было бы странно, напиши француз иначе.
Когда Таня спросила, относится ли к числу запрещенных авторов Анатоль Франс, он поморщился.
– Вообще – безусловно, – сказал он. – Но «Боги» пусть остаются, там ярко изображены преступления якобинской революции.
– А почему вообще Франс у вас запрещен?
– Немецкому мировоззрению чужд его ядовитый скептицизм, поэтому нам Франс не нужен.
– Простите, я не поняла, – сказала Таня. – Зачем запрещать то, что чуждо? Если вы перед собакой положите охапку сена, то излишне говорить ей «нельзя», потому что она и без всякого запрещения его не тронет. Другое дело, если это кусок мяса, которого она давно не ела…
– Послушай-ка, переводчица, – сказал комендант. – Я давно заметил, что язычок у тебя хорошо подвешен, но он гораздо длиннее, чем рекомендуется в наше время. Поэтому держи его за зубами, если не хочешь разделить печальную участь твоей предшественницы…
Подошел Новый год. Вечером тридцать первого лагерники получили «праздничный паек» – дополнительный хлеб, колбасу, семейным с маленькими детьми выдали по три штучки какого-то печенья на сахарине; гемюза, привезенная в этот вечер, была вполне съедобна и даже попахивала мясом – очевидно, ее заправили бульонным экстрактом. После ужина в бывшем актовом зале, убранном еловыми ветвями и гирляндами бумажных флажков, начался небольшой концерт силами лагерной самодеятельности – в программе были украинские и русские народные песни, несколько сольных номеров на губной гармонике, фокусы, показанные бывшим иллюзионистом из какого-то периферийного цирка, подвизающимся сейчас в «шарашкиной команде».
Комендант, против обыкновения принаряженный, в черном костюме с партийным значком на лацкане, сидел в первом ряду рядом с Таней, после каждого номера аплодировал и удовлетворенно говорил: «Schön, schön»14. Когда концерт окончился, он поднялся на эстраду, поздравил лагерников с наступающим Новым годом и пожелал всем мира и победы. Чья победа имелась в виду, Фишер не уточнил.
– Зайди потом в канцелярию, – сказал он Тане, когда люди стали расходиться по комнатам.
Когда она зашла в канцелярию, комендант сидел за своим столом под портретом Гитлера, на столе стояла бутылка, две эмалированные кружки. Занят был Фишер обычным делом, за которым Таня часто его заставала: препарировал очередную порцию принесенных лагерниками окурков. Найти на тротуаре окурок было большой удачей, за ними охотились и немцы из цивильных, но у военных бросить не до конца докуренную сигарету считалось особым шиком, потому улов – хотя и небольшой – был, и некурящие либо выменивали добычу, либо сдавали коменданту. К регулярным своим поставщикам он был особенно благосклонен и обычно назначал на более легкие работы, связанные с пребыванием на свежем воздухе.
Внимательно исследовав окурок, Фишер вскрывал его лезвием безопасной бритвы, осторожно отделял обгоревшие частицы начинки, а сохранившийся табак так же бережно ссыпал в баночку.
– Да, да, это не очень гигиенично, согласен, – сказал он, заметив, с каким отвращением Таня наблюдает за его работой. – Но если куришь в трубке, ничего страшного – при сгорании все обеззараживается… Ладно, доделаю завтра, на сегодня хватит.
Убрав недорезанные окурки в ящик стола, он сжег в пепельнице оставшиеся от выпотрошенных обрывки папиросной бумаги, тщательно вымыл руки и вернулся к столу.
– А теперь можно и попраздновать, – он указал на бутылку и уважительно поднял палец: – Шнапс! Настоящий шнапс, понимаешь? Большая ценность по нынешним героическим временам. Сейчас мы с тобой выпьем за Новый, тысяча девятьсот сорок четвертый год, но сначала я хочу сделать тебе маленький презент…
Он полез в карман и достал флакончик духов.
– Держи, переводчица, – сказал он, протягивая ей подарок. – Здесь, в лагере, тебе не до всяких таких штучек-дрючек, но восприми это символически – как залог лучшего будущего. Духи, конечно, дрянь, эрзац какой-нибудь, я не эсэс-группенфюрер, чтобы дарить парижские. Зато от души!
– Спасибо, господин Фишер, я искренне тронута.
– И заметь – без всякой задней мысли. Я ведь не пытался склонить тебя к сожительству?
– Нет, насколько я могла заметить.
– О, уж это ты бы заметила! Фишер был когда-то малый не промах, что верно, то верно. Правда, никогда не позволял себе использовать для этих целей служебное положение. Тем более в данной ситуации! Так что, переводчица, за свою невинность можешь не опасаться. – Он подмигнул и разлил шнапс но кружкам. – Прозит!
Таня, держа флакончик в кулаке, подняла кружку и сделала глоток. Шнапс оказался невероятно противным на вкус, она не удержалась от гримасы. Фишер, спохватившись, достал из стола пакет в вощеной бумаге.
– Совсем забыл – я тут организовал тебе пару бутербродов, съешь, а то станет плохо.
Она взяла, стала жевать – машинально, не разбирая вкуса, шнапс уже ударил в голову, и ей пришлось сделать усилие, чтобы понять то, что говорил Фишер.
– …быть благоразумной и держать язык за зубами – вот все, что от тебя требуется, – говорил он, – иначе ты просто не доживешь до конца этого великогерманского свинства. А оно кончится рано или поздно, надо только уметь дождаться… Ты помнишь, мы как-то говорили о французской революции – ну, ты меня спросила насчет Анатоля Франса. Так вот, был такой аббат именем Сийес, современник Дантона, Робеспьера и прочих умников. Любил побаловаться политикой, был депутатом Национального собрания, даже одно время его президентом, но при терроре вел себя тихо и от гильотины ускользнул… как ни странно, да. Потом снова ожил, побывал послом у нас, в Берлине, консулом при Бонапарте, ну и так далее. Так я это к чему? Сийеса однажды спросили – что он делал во время террора? Он пожал плечами и ответил: «Я жил». Запомни эти гениальные слова, переводчица. Ибо бывают в истории эпохи, когда от мудрого человека требуется одно – выжить. Хотя я далек от мысли причислять тебя к мудрым людям, ты скорее хитра, это нечто иное, но Бог с тобой, я искренне хотел бы, чтобы ты выжила. И даже готов за это выпить. Прозит!
– Спасибо, – отозвалась она едва слышно, через силу допила шнапс и поставила кружку на стол. – Не наливайте мне больше, я не могу…
– Больше я тебе и не предлагаю, еще чего, остальное выпью сам. А ты ешь, ешь!
Странно, от бутерброда почему-то пахло духами. Ах да, подарок… Флакончик был все еще зажат у нее в кулаке, она поднесла его к носу, понюхала – запах немного походил на «Красную Москву». Таня крепко зажмурилась и, уронив на колени флакончик и недоеденный бутерброд, беззвучно заплакала.
А наутро проснулась совершенно больной – трещала голова, от одной мысли о еде мутило. К счастью, день был нерабочий, по случаю Нового года лагерников не погнали даже на обычные воскресные работы по разгрузке вагонов. В седьмой комнате было тихо, часть обитателей уехали в Эссен, получив увольнительные до вечера, другие отсыпались.
Таня заставила себя встать, запила таблетку аспирина горьким остывшим кофе и снова легла, задернув занавеску у своей койки, – чтобы никого не видеть и не слышать. Головная боль стала понемногу утихать. Из соседней комнаты – восьмой, «холостяцкой» – слышалось пение под гармошку – хлопцы, видимо, изрядно хватившие вчера технического спирту, без зазрения совести горланили советские песни – «Катюшу», «Спят курганы темные». Да ну их, подумала Таня, пусть себе поют, едва ли в такой день может оказаться в лагере какой-нибудь немецкий чин со стороны. А Фишеру на такие дела плевать, его можно не опасаться.
Доорав про парня, который вышел в степь донецкую, хлопцы с еще большим воодушевлением затянули «Любу-Любушку». Таня, постанывая от ломоты в висках, осторожно повернула голову на подушке, увидела рядом давешний флакончик и опять понюхала, закрыв глаза.
«Нет на свете краше нашей Любы» – это лето сорокового года, неутомимые рупоры громкоговорителей на сочинском пляже, горячая шершавая галька и блещущее море до самого горизонта, это непонятные Дядисашины разговоры с соседями по столу – Дюнкерк, Гудерьян (она однажды спросила, кто это, и очень удивилась, как армянин стал немецким генералом), танковые клещи, окружение – все то, что вошло в общеразговорный язык годом позже… А потом грохот колес, мчавших ее домой в Энск, к Сереже, плавное кружение золотых, уставленных скирдами, полей за широким пыльным окном международного вагона, запах духов и паровозного дыма в лакированной, бархатно-зеркальной кабинке купе, и она сама, шестнадцатилетняя, замирающая от ожидания встречи и от мысли, что у нее не хватит денег расплатиться с проводником…
Для нее эта старая простенькая мелодия – тот вечер первого сентября, обрывки музыки с танцплощадки, звезды в вершинах серебряных от луны тополей, и твердое Сережино плечо, и стук его сердца, и их торопливые поцелуи. Это – вся та ночь, промелькнувшая как одна секунда, прохладный голубоватый рассвет на проспекте Фрунзе, пустые трамваи и пустая гулкая лестница в спящем еще Доме комсостава, тихое, словно замершее в ожидании чуда, первое утро их любви.
А «Катюшу» – точно так же, с такими же рыдающими переборами, – выводила в толпе гармонь там, на сортировочной, в те последние страшные минуты, когда уже не было ни слов, ни мыслей, ничего, кроме леденящего сознания наступившей в мире пустоты. Когда уже никакими поцелуями, никакими объятиями нельзя было удержать его, стоявшего перед нею в солдатской одежде, в пилотке и гимнастерке с коротковатыми, не по росту рукавами. «Выходи-и-ла на берег Катю-у-ша!» – пели в вагонах, а вагоны шли быстрее и быстрее, громыхая на стыках и обгоняя бегущих, и она бежала вместе с другими, спотыкаясь, ослепнув от слез и не видя ничего, кроме огромного закатного зарева впереди, там, куда убегали, обгоняя ее, красные громыхающие вагоны…