bannerbannerbanner
Не подводя итогов

Юрий Слепухин
Не подводя итогов

Лишь сегодня, когда все эти сотрясавшие мир события давно в прошлом, начинаем мы угадывать их смысл. И то смутно, приблизительно, в самых общих очертаниях. А тогда и в голову никому не могло прийти!

Ленин – у тех, кто не возмущался им как «шпионом Вильгельма» – вызывал скорее веселое недоумение: как может этакое ничтожество претендовать на серьезную политическую роль. Провинциальный недоучка, горе-революционер, два десятка лет просидевший в безопасной эмиграции, одинаково плохо владеющий пером, так и словом, – хочет вести за собой массы? Когда он впервые после возвращения отважился выступить в Таврическом дворце, это был полный провал: солдатские депутаты – даже они! – едва не освистали картавого, нудно долдонившего что-то коротышку с невыразительной татарской физиономией. Да и соратники были не лучше – жирный, с бабьим голосом Апфельбаум, он же Зиновьев, обезьянообразный Радек (есть такие приматы, с распушонными на блудливой мордочке бакенбардами) – балаганные персонажи, кто мог принимать всерьез этих шутов… Несколькими годами позже, мюнхенские и берлинские интеллектуалы так же снисходительно пожимали плечами, слушая о факельных шествиях каких-то «нацистов».

Одно из немногих положений марксизма, с какими можно согласиться и сегодня, выражено формулой «бытие определяет сознание». В идеале, конечно, дело должно обстоять наоборот – желательно, чтобы бытие духовно-развитого человека определялось его сознанием, т. е. суммой взглядов и убеждений; но реально это бывает только с людьми особого склада – религиозными подвижниками, фанатиками какой-то идеи, шизофрениками. У людей же обычных сознание формируется преимущественно под прессом бытовых обстоятельств, тут Маркс был прав.

Мы, Болотовы, были самыми обычными людьми. Я говорил уже, как семейная трагедия повлияла на политические взгляды моего отца, повернула его к консерватизму; со мной процесс пошел еще дальше. Вскоре после смерти мамы ко мне пришел управдом (тогда, кажется, они назывались как-то иначе) и объявил, что «жилплощадь», к тому времени уже наполовину разграбленная разными конфискациями, теперь для нас двоих слишком велика и потому подлежит уплотнению. Протестовать было бесцельно, мы с Лизой перебрались в папин кабинет, в остальных комнатах поселились пролетарии. Возможно, сами по себе это были и неплохие люди, но вели они себя так, что уже через неделю я стал жалеть, зачем в дни октябрьских боев не лежал где-нибудь в юнкерской цепи с винтовкой в руках. Именно тогда у нас зародилась мысль о бегстве в «Вандею».

Конечно, это представляет меня не в лучшем свете. Даже в семнадцать лет, скажет иной, можно обладать более твердыми политическими убеждениями, а не шарахаться от революционного энтузиазма к готовности самому стрелять в революционеров; и уж вовсе безнравственно оправдывать такую метаморфозу тем, что разграбили квартиру и подселили невоспитанных соседей…

Так оно и выглядит, но о «разграблении» я упомянул, не имея в виду пропажу каких-то материальных ценностей. Их, кстати, было не много, семья наша обладала весьма средним (по тем временам) достатком, так что искать у нас фамильные бриллианты смысла не было. Была хорошая библиотека, был неплохой кабинетный рояль, у мамы стояла горка павловского ампира с разными фарфоровыми bibélots13 – судя по тому, что детям разрешалось ими играть, вряд ли это был Севр или хотя бы Майссен. Вот, собственно, и все. Столовое серебро – очень старое, помню, со сточенными до кинжальной узости ножами и истончившимися в лепесток ложками – в то время особенной ценностью не считалось. Его, правда, конфисковали в первую очередь. Потом забрали для какого-то клуба рояль, книги тоже увезли – охапками швыряли в кузов стоявшего под окном грузовика.

Так что разграбление я имел в виду не столько материальное, сколько духовное. Тот же рояль, скажем, мне лично был не нужен – сам я не играл и мало интересовался музыкой, но когда его выносили, мне стоило труда удержать слезы. Не о стоимости инструмента я тогда думал, не о том, сколько и чего можно было бы на него выменять; я просто помнил, как мама играла нам вечерами.

Поэтому все эти конфискации и реквизиции были для меня прежде всего приметами наступившей эпохи личного бесправия. Избранный тобою образ жизни, привычки, вкусы, неприкосновенность имущества и жилища, возможность заниматься тем или иным делом, свободно общаться с приятными людьми и избегать неприятных, – словом, все то, что является естественным правом каждого в любом цивилизованном обществе, – все это мгновенно исчезло, превратилось в фикцию, беззащитный человек остался один на один с произволом, какого Россия не знала со времен опричнины.

Впрочем, можно ли сравнивать размах? Если тогда отдавалась на поток и разграбление усадьба того или иного опального боярина, то в наше время дорвавшийся до власти класс-гегемон получил практически бесконтрольное право казнить и миловать всех, кто имел несчастье е этому классу не принадлежать.

Впрочем, отнюдь не все «ci-devants»14 в равной мере испытали на себе торжество революционной справедливости. Кому как повезло – судьба есть судьба. Одни быстро освоили искусство того, что Питирим Сорокин называл captatio benevolentiae15 и устроились при новых владыках совсем неплохо, менее ловкие затаились этакими жучками и просидели с поджатыми лапками до середины тридцатых годов, когда уже перестала спасать самая изощренная мимикрия. Но участь большей части оставшейся под большевиками интеллигенции, непрактичной, не умеющей приспосабливаться к условиям нового звериного существования, была трагичной. А применительно к детям – ужасной.

Я на старости лет становлюсь, наверное, сантиментален («зол и сантиментален» – как папенька Карамазов); вдоволь навидавшись всего, что в ХХ веке мог увидеть человек, прошедший две войны, отечественные и чужеземные тюрьмы и лагеря, я до сих пор не могу без содрогания и кощунственных мыслей вспоминать о сиротах, сотнями тысяч скитавшихся по России в то проклятое послеоктябрьское десятилетие. Это было поистине бесклассовое общество, где в братском единении голодали, обучались пороку и становились преступниками, болели и гибли как выброшенные на свалку щенята – и дети из вымерших от тифа и голода деревень, и дворянские отпрыски, начинавшие жизнь с боннами и гувернерами, и все те, чьи отцы были повешены белыми или расстреляны в подвалах чека…

Потом стали их отлавливать, размещать по приютам и макаренковским «деткоммунам». Делалось это под личным контролем самого Дзержинского – то ли совесть заела (сомнительно, впрочем), то ли потянуло на особый вид душевной услады, аристократически, по-шляхетски утонченной: выведя в расход отцов, трогательно заботиться о детях. А может и дань традиции – рассказывают же, что Николай Павлович, назначив генерала Бенкендорфа шефом жандармов и начальником III отделения собственной Его Величества канцелярии, вручил ему символический платочек – «утирать слезы вдов и сирот». Впрочем, не будем злословить. Каковы бы ни были мотивы, за это Железному Феликсу спасибо, дело-то само по себе доброе и нужное. В последний мой студенческий семестр, зимой 1928 года, я часто видел, как по утрам милиция извлекала беспризорников из-под асфальтовых котлов, где они ночевали в теплой с вечера золе.

Вот, опять отвлекся. Я ведь начал с возражения на упрек (воображаемого оппонента) в корыстных мотивах моей политической метаморфозы. Революционный мой энтузиазм к тому времени поостыл, но я еще свято верил в правоту тех, кто разрушили империю Романовых и провозгласили Российскую республику. Поэтому не против вчерашних единомышленников решил я поднять оружие, когда стал собираться на Дон, а против контрреволюционеров, засланных к нам кайзером, чтобы немецкими сапогами растоптать завоеванную в Феврале свободу.

Что цели Ленина имели мало общего с теми, которые преследовал финансировавший его германский генштаб, я – естественно – знать тогда не мог. Но что отчетливо понимал уже тогда (и в чем не ошибся), это что свобода большевикам не нужна, и именно поэтому они намерены восстановить самодержавие – только не императорское, а комиссарское. Второй вариант, как скоро выяснилось, оказался несоизмеримо хуже.

Ну что ж, рискуя уподобиться Катону с его маниакальным «ceterum censeo»16, повторю еще раз: всякая социальная революция заведомо преступна. Насильственное изменение государственного строя не может быть оправдано никакими пороками существующего режима, так как бедствия, неизбежно сопровождающие такого рода переворот, всегда оказываются намного страшнее причиненных прежней властью.

* * *

В начале этого повествования, обуянный авторской гордыней высказался я в том смысле, что меня де не волнует проблема будущего читателя: дойдет ли до публики мой опус, или не дойдет, не все ли равно. Однако, втягиваясь в работу все глубже и глубже (это ведь засасывает) начинаешь думать, что нет – все-таки не совсем «все равно». В СССР, мне рассказывали, из-за нового (в связи с Чехословакией) зажима литературы многие писатели сейчас работают «в стол», т. е. как бы впрок, не рассчитывая на скорую публикацию. Для профессионального литератора, живущего гонорарами, это создает, вероятно, известные трудности материального характера; но ему все же легче, чем мне, в том смысле, что он ощущает себя мастером, уверен в качестве накапливаемой в столе продукции и знает, что рано или поздно его читать будут.

 

Я – не уверен. Я не знаю, пишу ли на потребу людям, или для собственного – чуть было не написал «удовольствия». Правильнее будет – из внутренней потребности высказаться. Так сказать, монолог на ветер. Или глас бормочущего в пустыне. Какое уж тут удовольствие.

Итак, остаются все же историки. Льщу себя надеждой, что именно мое свидетельство – при всех его очевидных и скрытых изъянах – могло бы представлять для исследователя нашей эпохи некоторую дополнительную ценность как исходящее от человека, одновременно принадлежавшего и не принадлежавшего к двум фракциям, на которые перегонный куб Гражданской войны расщепил русское общество. Легкая, сравнительно малочисленная, быстро улетучилась в изгнание, а более тяжелая стала выпадать в донные отложения. Среди последних оказался и я – этаким молодым, но уже прошедшим огонь и медные трубы протеем. Протея я имею в виду мифологического, а не того, что зоологи относят к семейству хвостатых земноводных.

Дело в том, что между 1920 и 1942 годами мне пришлось жить под чужой фамилией; справедливо ли считать этот отрезок времени периодом внутренней эмиграции? И да, и нет. Быть «внутренним эмигрантом» легче было тому, кто занимался искусством; некоторые писатели – Пастернак, Пришвин, отчасти Паустовский – принадлежали, похоже, к этому типу. Человеку же технической профессии, повседневно связанному с обыденной реальностью советского быта, заслониться от него нечем, ему остается одно: соорудить некое подобие tour d'ivoire17 в собственном сознании. Но в таком убежище долго не высидишь, поэтому возникает определенная двойственность восприятия окружающего – видишь его и как непосредственный участник, и как сторонний наблюдатель извне (т. е. как раз наоборот, «изнутри себя»).

Безусловно, эта двойственность восприятия затрудняет жизнь, ибо отнюдь не способствует достижению душевного мира. Но она зато позволяет оценивать окружающее с более широких позиций. Известно, что объемное видение предмета достигается тем, что рассматриваешь его обоими глазами; зажмурьте один, и глубина сразу исчезнет. Чтобы получить стереофото, требуется особая камера с двумя разнесенными на некоторое расстояние объективами. Нужны, стало быть, две точки зрения, если не хочешь довольствоваться плоской и невыразительной картиной, имеющей лишь приблизительное сходство с реальностью.

У меня эти две точки зрения были. Одна – взгляд человека, участвовавшего в вооруженной борьбе против коммунистической власти и постоянно ощущающего свою чужеродность этому «новому миру» с его стадной нетерпимостью к инакомыслию, агрессивным бескультурьем, принудительным опрощением всего уклада жизни. Какие чувства могло это во мне вызывать?

Но была у меня – не могла не быть! – и совершенно другая точка зрения. Формально я ведь вошел в эту новую жизнь, начал к ней приспосабливаться, как бы она ни была уродлива, в институте у меня уже появились если не друзья, то во всяком случае приятели (и, естественно, приятельницы – но тех я побаивался). При всей моей враждебности пролетарскому государству, я не испытывал ее к стране и людям. Даже студенческие наши комсомольские вожаки, с которыми volens nolens приходилось общаться и иногда осторожно поспорить «о политике», никаких враждебных чувств во мне не вызывали – скорее жалость за их слепую и самоуверенную ограниченность. Трое в нашей группе были вчерашними красноармейцами, один воевал на Южном фронте, но я и в них не видел врагов. Дело прошлое. Врагом оставалось государство, однако даже по отношению к нему я уже начинал испытывать двойственное чувство: злорадство при виде того, как безобразно, вкривь и вкось все делается, – и нетерпеливое желание самому приложить руки, чтобы хоть что-то стало налаживаться.

А надежд на то, что жизнь можно наладить и при советской власти, было мало. У меня, во всяком случае. Уже начинали свертывать нэп – наивных мавров, сделавших свое дело, объявили злейшими врагами нового строя и, обобрав до нитки, высылали для перевоспитания трудом на лесоповале. Не говоря о вполне большевистской подлости этого маневра (разрешить частное предпринимательство, а потом за него же и карать), он был еще и на редкость недальновидным: истреблялись лучшие кадры хозяйственников, самые деловые, самые предприимчивые, сумевшие за пару лет вывести страну из голодной разрухи военного коммунизма.

Правда, эти люди были живучи, часть их уцелела и кое-кто сделал успешную карьеру в системе государственной экономики. Был, к примеру, такой Френкель – Солженицын упоминает о нем в «Архипелаге»; сосланный в описываемое время на Соловки, он уже тремя годами позже стал большим начальником на ББК (там-то я и видел его, и слышал о нем самые фантастические легенды). Но в массе своей «нэпманы» были раздавлены или, во всяком случае запуганы настолько, что ждать потом от них смелой, инициативной хозяйственной деятельности уже не приходилось – отучили на всю жизнь. Не исключено, что именно где-то здесь генезис феноменальной советской бездарности в сфере экономики – бездарности многолетней, наследственной и традиционной, которая и сегодня так успешно ведет весь соцлагерь к неотвратимому краху его интегрированного народного хозяйства.

Судя по настроениям вузовской среды тех лет (я поступил в Ленинградский Политехнический в 1924 году), для большинства «классово сознательной» комсомолии поворот к нэпу был горьким разочарованием: как же это так, разгромить контру на всех фронтах, чтобы потом капитулировать перед лавочником? Позорный нэп оскорбил самое святое не только в корчагиных, он стал личной трагедией для многих партийцев и постарше, не успевших еще вписаться в диалектические извивы генеральной линии. А уж про рядовую массу вчерашних «беззаветных героев» и говорить нечего. «Товарищ, товарищ, за что мы сражались, за что ж мы проливали свою кровь» – жестокий этот романс, не менее популярный в то время, чем знаменитые «Кирпичики», можно было услышать в любом трактире, исполняемый со слезой и искреннейшим пьяным надрывом. Какая-нибудь неандертальского облика личность в потрепанной буденовке с такой лютой злобой поглядывала на жалкую роскошь нэпманских витрин, что было ясно – дай только этим волю, и тотчас следа не останется от эфемерного частнопредпринимательского благополучия, обещанного покойным вождем «всерьез и надолго».

Поэтому можно смело утверждать, что когда генеральная линия сделала зигзаг влево, революционные массы (в больших городах, по крайней мере; о тогдашних настроениях провинции ничего сказать не могу) встретили это с полным одобрением. И – самое удивительное – продолжали одобрять даже когда вернулись подзабывшиеся было трудности с продовольственным снабжением, стали быстро пустеть полки магазинов, была, наконец, введена карточная система. Зато пятилетний план приняли!

А люди со здравым складом ума понимали, конечно, чем грозит стране свертывание нэпа. Это было понятно даже мне, не отличавшемуся тогда особым здравомыслием и придававшему мало значения бытовому благополучию. Нэп воспринимался нами прежде всего как долгожданная нормализация жизни, как отрадный признак того, что большевики наконец, слава Богу, опомнились и взялись за ум.

Интересно, что точно также понял нэп и наблюдатель извне – Шульгин, нелегально посетивший СССР в 1925 году (поездка была организована чекистами, о чем бедняга, естественно не догадывался); в книге путевых очерков, написанной сразу по возвращению во Францию, он постоянно повторяет одну и ту же мысль: в России все налаживается, коммунистический опыт провалился и они сами вынуждены это признать, жизнь быстро входит в нормальную колею – словом, «все как прежде, только чуть похуже». И так думали многие.

Поэтому, когда нэп рухнул, вместе с ним рухнули все надежды. Крутой поворот влево означал окончательное поражение умеренных – Бухарина, Рыкова. Уничтожив Троцкого как соперника в борьбе за господство над партией, Сталин фактически стал осуществлять его ультралевацкую программу, загоняя страну в новый вариант военного коммунизма. Разве не Троцкий выдвигал в свое время идею «трудовых армий», осуществленную драконовыми указами1940 года?

Видеть все это, догадываться о смысле происходящего, не различая впереди ничего, кроме самых невеселых перспектив, – и участвовать самому, все глубже, словно в трясину, погружаясь в реальность «победившего социализма», – было, конечно, трудно. Я часто завидовал тем, кто продолжал свято верить и в успех пятилетки, и в целесообразность нашей надрывной, от пупа, ни с какими жертвами не считающейся индустриализации, и в то, что мы через четыре года догоним и перегоним Америку. Насколько проще жилось бы, имей я хоть с маковое зерно их блаженной веры!

Нет, дар двойного видения отнюдь не облегчает жизнь тому, кого судьба им осчастливила. Лишний раз убедился я в этом, когда в самый разгар Второй мировой войны, поздней осенью 1942 года, нежданно-негаданно из «внутренней эмиграции» попал во внешнюю, оказавшись в Париже среди своих давних соратников и единомышленников.

Подробно рассказывать о том, как это случилось, вряд ли стоит – дело было довольно банальное для тех времен, и подобных историй описано немало: фронт, плен, побег и т. д. Побеги чаще кончались плохо, но бывали и удачные. Мне повезло, потому что бежал я во Франции, куда нас привезли строить какие-то военные сооружения на бретонском побережье. Приличное знание языка и помощь местных жителей помогли добраться до Парижа (на что и был главный расчет), а там уже я смог потом легализоваться перед оккупационными властями под своей настоящей фамилией. И после двадцати лет вынужденной конспирации снова стал наконец Болотовым.

Надо сказать, что к русским эмигрантам немцы относились неоднозначно. Официальная позиция была скорее настороженно-подозрительной – оно и понятно, в гестапо хорошо знали, насколько активно внедрялась в наши колонии чекистская агентура, были вполне осведомлены о деятельности Эфрона, Эйснера и многих им подобных, помнили грандиозную эпопею «Треста». Вот только со Скоблиным, похоже, вышел у них ляпсус: не разгадали, что незаменимый сотрудник, без чьей помощи едва ли удалось бы Гейдриху состряпать дело Тухачевского, в действительности работал по инструкциям Москвы. Но – с кем не бывает! Так или иначе, в «оккупированные области Востока» русских эмигрантов пускали неохотно.

Это что касается точки зрения официальной, правительственной. Но в Третьем Райхе – в отличие от Советского Союза – придерживаться официальных взглядов во всем до мелочи было не так уж и обязательно; в обязанность это вменялось лишь правительственным чиновникам при исполнении службы. На практике сплошь и рядом допускалось инакомыслие – разумеется, в известных пределах.

Поэтому отношение к нашему брату эмигранту со стороны немецких властей на местах, особенно властей военных (это хочу подчеркнуть), было скорее благожелательным. «Белым русским» доверяли. Хотя министерство Розенберга и возражало против пребывания их на территории обоих «райхскомиссариатов», немало наших инженеров из Праги, Белграда, Софии работало в Белоруссии и на Украине по контракту с разными строительными фирмами. Трезвый немецкий ум, вероятно, просто не допускал возможности того, что человек, изгнанный и ограбленный большевиками, может испытывать такие же неприязненные чувства к их противнику.

Благожелательно отнеслись и ко мне. До этого я некоторое время прожил под Парижем на крошечной ферме Платона М. – моего однополчанина-корниловца; волосы у меня отросли и могли уже сойти за короткий «ежик» (в лагере нас, пренебрегая инструкциями, стригли редко, и к моменту побега я не выглядел совсем уж каторжником); Платон успел договориться с еще двумя первопоходниками, которые охотно за меня поручились, засвидетельствовав как мою беспорочную службу в Добрармии и Вооруженных силах Юга России, так и довоенное проживание с нансеновским паспортом где-то на Балканах.

На ферме я быстро отъелся и окреп, помогал Платоше с его кролиководством, а свободное время просиживал над старыми эмигрантскими газетами и журналами – ими там было завалено полчердака. Сложные, очень сложные чувства вызывало это чтение.

 

Когда-то давно, безработным «демобилизованным красным бойцом» в первые годы нэпа, потом студентом, я часто думал о судьбе своих сослуживцев, успевших эвакуироваться из Крыма вместе с Врангелем. Иногда жалел их, иногда им завидовал (в зависимости от личных обстоятельств на данный момент), и всегда пытался представить себе их жизнь на чужбине. Это было не так трудно – в советской печати эмигрантская тема занимала тогда немалое место, благо была беспроигрышной, предоставляя «гнетущей писчей стерве» простейший способ укрепления политической репутации. Мало кто из побывавших за границей щелкоперов упускал случай позубоскалить насчет врангелевских офицеров за рулем такси или светских дам – подавальщиц в эмигрантских кабачках. Щелкоперы не всегда врали, но столько лакейской глумливости было в их путевых очерках и фельетонах, что на читателя другого образа мыслей они производили впечатление скорее обратное – не убеждали, а отталкивали, вызывая недоверие.

Сам я не сомневался в действительно бедственном материальном положении наших изгнанников. Вопреки широко распространенному в народе представлению о буржуях, драпавших из Севастополя с зашитыми в исподнее бриллиантами, мне-то было известно, что к концу 1920 года в Крыму таких «буржуев» практически не оставалось. Богачи драпанули значительно раньше, а основную массу белой эмиграции составили остатки прежнего армейского офицерского корпуса (который в России никогда не принадлежал к привилегированным слоям общества), окончательно разоренные революцией мелкие землевладельцы, недоучившиеся студенты. Ни у кого не было вкладов в «Credit Lyonnais» – естественно, что за границей им пришлось жить своим трудом, зачастую очень нелегким. Но мне всегда казалось, что в духовном, интеллектуальном плане жизнь их должна быть несравнимо богаче нашей. Потому что наша в этом смысле была ужасна.

При Хрущеве, когда в СССР было модно критиковать Сталина (теперь опять восхваляют), многие писали о том, каким блестящим взлетом культуры были отмечены годы до его прихода к единовластию – первое послеоктябрьское десятилетие. Мемуаристы наперебой восторгались тогдашним расцветом передовых идей в театре и живописи, остротой теоретических споров об искусстве, яркостью ворвавшихся в литературу новых талантов (при этом всегда назывались имена молодых, но весьма напористых корифеев «юго-западной школы»). Не знаю. Возможно, все дело в ракурсе.

Охотно верю, что носители «передовых идей» – какой-нибудь Татлин или Мейерхольд – были и в самом деле людьми высокого интеллекта, и общение с ними на равных (как общался, допустим, Эренбург) могло

породить у человека иллюзию, что общество в целом живет интенсивной духовной жизнью, переживает невиданный культурный расцвет. Но мы-то – «los de abajo»18 – видели в те годы совсем другое.

Русская культура стала целенаправленно уничтожаться сразу после октябрьского переворота. Победу в Гражданской войне Ленин отпраздновал символическим актом изгнания философов. Гумилев и Блок открыли собой мартиролог нашей поэзии советского периода. К началу первой пятилетки Россия уже окончательно погрузилась во тьму – «The Dark age», как англосаксонская историография именует раннее средневековье, период полного одичания Европы после гибели Западной Римской империи.

На это могут возразить напоминанием о предвоенных успехах советской науки и техники – они действительно были, кому же придет в голову их оспаривать. Но я говорю не о науке, а о культуре, эти понятия далеко не совпадают.

Культура в СССР планомерно истреблялась, и одновременно шло активнейшее, провозглашенное делом первостепенной государственной важности, насаждение политизированной паракультуры – все эти ликбезы, избы-читальни, самодеятельность убогих ТРАМов, «синеблузников» и тому подобное. Да, процент неграмотных начал быстро снижаться. Да, простые люди стали овладевать начатками знаний, иногда полезных, чаще никому не нужных. Но никакого «подъема культурного уровня» не было и в помине – массы приобщались не к культуре, а к ее идеологическим выжимкам; начиналось великое оболванивание народа.

Сам народ, естественно, этого не замечал. Пролетарская молодежь валом валила в клубы и театры, где ее в ударном порядке накачивали классовой ненавистью, используя для этого все, что попадалось под руку – от ранних драм Шиллера до какой-нибудь несусветной луначарской пошлятины вроде «Королевского брадобрея». Народ не мог понимать, что становится жертвой растления, интеллигенты из обслуги режима предпочитали этого не видеть. Причин было много. Снобизм, идейная «ангажированность», как сказали бы теперь, а чаще всего – не к чести столь гордившейся своим бескорыстием российской интеллигенции – просто шкурное довольство достигнутым положением. Едва ли тот же Мейерхольд особенно возмущался диктаторской хваткой разных комиссаров от наркомпроса, покуда ему самому дозволялось покомиссарить. Это, вероятно, была его любимая роль. В своих напечатанных в середине 20-х годов воспоминаниях бывший директор Императорских театров князь Сергей Волконский так отзывается о Всеволоде Эмильевиче: «Политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене». И мало ли таких фигляров резвилось тогда на пепелище нашей культуры?

Для них, понятно, это были годы триумфа и расцвета. Ледяное дуновение подступающего царства тьмы ощущала обычная рядовая интеллигенция – та пресловутая «прослойка», которая, будучи припечатана известным ленинским словцом, ничем иным в общественном мнении стать больше и не могла: говно они и есть, эти белоручки, недаром их сам Ильич так обозвал.

К образованным людям издавна, еще от петровских времен, было на Руси отношение настороженное, с большой опаской, но до октября 1917-го инстинктивная эта враждебность сдерживалась сложившимися формами социальной иерархии. Образованный обычно стоял на этой лестнице хотя бы одной-двумя ступеньками выше необразованного, и уже деревенский писарь был для неграмотного мужика лицо значительное, облеченное некой властью.

А когда ступеньки посыпались, тут-то и хлынуло наружу все накопившееся за двести лет. Утратив свой общественный статус, рядовой беспартийный интеллигент сразу превратился в ничтожество, в паразита, во вредное насекомое (еще одна крылатая ленинская метафора). С этим паразитом можно было теперь безнаказанно сделать все что заблагорассудится – обложить трехэтажным матом на улице или в коммунальной кухне, столкнуть на полном ходу с трамвайной площадки, ограбить, выселить из квартиры, уволить со службы. Имевшие вдобавок несчастье принадлежать к дворянскому и духовному сословиям вообще лишались всех гражданских прав, становились париями, исторгнутыми из общества «лишенцами».

Излишне говорить о безысходном обнищании той части интеллигенции, чьи знания и способности оказались не нужны новой власти. Не в этом была главная беда; эмигранты тоже бедствовали, и не только в Константинополе. Для меня, как и для небольшого круга моих знакомых (из числа «единоверцев»), самым гнетущим было вот это ощущение наползающей тьмы. Бытие охамлялось до последних пределов, ты постоянно чувствовал, что от тебя требуется перестать быть самим собой, сделаться таким же, как все вокруг. Мы, естественно, как-то к этому давлению приспосабливались, иначе было просто не уцелеть. Вся советская жизнь была школой приспособленчества, где жить «по правде», открыто оставаясь самим собой, не было позволено никому.

Именно в те годы мне особенно часто думалось, насколько ярче в духовном, интеллектуальном смысле должна быть жизнь наших эмигрантов на Западе, куда не дохлестнули волны смывшего Россию потопа.

И вот, двадцать лет спустя, зимними вечерами на Платошиной ферме под Парижем я осторожно переворачиваю ветхие, оставляющие пыльный след на пальцах страницы «Возрождения», «Руля», «Последних новостей», «Часового», и эмигрантский быт предстает передо мной во всех подробностях, с хроникальной точностью деталей. Занятие Русского народного университета на улице Севр. В Галлиполийском собрании очередная лекция профессора Головина для слушателей Высших военно-научных курсов. «Чашка чаю» бывших воспитанниц Екатерининского института. Панихида по генералам Алексееве, Дроздовском, Корнилове, Маркове. Гастроли Пражской труппы Московского Художественного театра на сцене «Батиньоль», а в зале «Данфер-Рошро» поэтический вечер молодых – Ладинский, Евангулов и др. Встреча офицеров лейб-гусарского Сумского полка. Научное собрание Общества русских врачей имени Мечникова – доктор Беляев выступит с сообщением…

Словом, жизнь как жизнь. Нелегкая, наверное, со своими бедами, трудностями, повседневными заботами, но – свободная, свободная, не разлинеенная инструкциями и распоряжениями, без оглядки на бесконечные запреты, без необходимости постоянно лицемерить, лгать словом и делом. Подумать только – все эти годы они могли не таясь читать газеты разных направлений, располагать свободной (хотя и не всегда достоверной) информацией о происходящем в СССР, – да это в голове не укладывается!

13Безделушками (фр.).
14Из бывших (фр.).
15Домогательство милостей (лат.).
16«А кроме того, полагаю» (лат.).
17Башня из слоновой кости (фр.).
18Низы общества (исп.).
Рейтинг@Mail.ru