– Ведь это басмачи, – с недоумением говорил он. – Как же их не расстреливать? Ведь они же не люди!
– Но ведь и фашисты не считали людьми тех, кого они сжигали в газовых камерах, – сказал я.
Каспаров только пожал плечами.
– Басмачей надо было расстреливать, – жестко сказал он.
– Ладно, – согласился я. – Допустим. Но вот представьте, что кто-то из тех, кого здесь расстреливают, не виновен и взят по ошибке. Как Клименкин, например. Что же тогда?
Каспаров задумался.
– Отец не мог ошибиться, – твердо сказал он наконец, и в голосе его зазвучал металл безусловной веры.
– Но ведь от ошибки не застрахован никто, – не унимался я. – Мало ли… Ведь некоторые из тех, кто осуждал Клименкина, наверняка были уверены в его виновности. И они тоже считали, что ошибиться не могут.
– Отец был опытный чекист. Нельзя сравнивать его с этими… Отец знал свое дело. Он награжден орденами.
Каспаров даже выпрямился весь. Глаза его сверкали…
На этом наш диспут и завершился.
Дошло до курьеза, когда через день я предложил Виктору сфотографировать его очаровательную племянницу, дочь летчика Юрия Тихонова, который тоже сыграл положительную роль в деле Клименкина. Каспаров, разумеется, согласился, был даже польщен, однако он так раздражал меня бесконечными наставлениями и указаниями, как именно нужно фотографировать, куда ставить, в какой позе, с какой стороны, в каком ракурсе, что я не выдержал и наговорил ему кучу нелестных слов.
– Как вы его терпите, Алла? – сказал я, когда мы вернулись домой.
Алла улыбнулась молча. С интересом я смотрел на нее – как же все-таки удается ей ужиться с этим человеком? Загадочна женская душа…
Странный это был человек, но одно все-таки стало мне совершенно ясно: Каспаров не мог врать. Он мог заблуждаться и заблуждался очень часто, по-видимому, однако говорить сознательно неправду он просто не мог. Железобетонное основание его веры в себя, дающее ему возможность выжить со своей несгибаемостью в наш компромиссный век, рухнуло бы, если бы он воздействовал на него кислотой собственной лжи.
Сумасшествием было бы дать власть таким людям, как Каспаров, но не верить ему было нельзя.
Да, ничто не проходит бесследно. Следы происшедшего здесь несколько лет назад оставались во множестве, и, как исследователь, я разглядывал их внимательно, чтобы понять. Многое нужно было понять – и факт события, и влияние его на отдельных людей – участников и свидетелей, – и, конечно, последствия. Нечто типичное для нашей жизни проглядывало в деле Клименкина.
Что касается Каспарова, то он весь еще жил прошедшим, для него последствия были весьма ощутимы. Еще бы: после первого допроса Клименкина, еще до вынесения первого обвинительного приговора, его с треском уволили из органов МВД – «по служебному несоответствию»! – после того, как он дважды подавал жалобу на неправильные действия работников ЛОМа – в Ашхабад, а потом в Москву.
Отвлекшись от дела Клименкина, он рассказывал, как, ожидая увидеть в ЛОМе борьбу с нарушениями закона, попытки навести железный порядок, стремление вытащить погрязших в беззакониях и безверии людей, он увидел обратное. На его глазах заместитель начальника ЛОМа Хасанов – тот, который арестовывал потом Клименкина в общежитии, – бил задержанного. Он схватил его за волосы и бил головой о стену милицейского помещения, и рука его устала, а когда он отбросил бессильную голову, то в руке у него остался клок волос. Бил арестованных и Ахатов – тот самый Ахатов, которого Каспаров так уважал в первые дни. Однажды на глазах Каспарова Ахатов крепко выпил – и тотчас обуяла его мания величия: «Здесь никто не понимает ничего, а я понимаю, я настоящий следователь, ты слушай меня, я тебя научу!»
Зная теперь Каспарова, могу представить себе, как мучился он, как страдал ночами, когда и здесь – в святом, казалось бы, месте – он увидел, как на самом деле погрязли люди, как далеко это все от того, за что боролся, во что верил его отец.
И вот дело Клименкина. Став свидетелем еще одного вопиющего беззакония, Каспаров оказался в крайней растерянности. Где уж тут радоваться жизни – интересоваться женщинами, есть-пить, наслаждаться красотами природы! Его вера в человеческие устои, в саму жизнь человеческую, в праведность рода человеческого пошатнулась! Отец воспитывал его в вере в справедливость, а для этого нужно хотя бы знать, что она хоть не везде, но существует. Но нигде что-то не видел ее существования Каспаров, надеялся раньше на то, что люди лишь временно погрязли, что можно им помочь выбраться, но где же он, символ веры? А если не верить в людей, то во что же тогда вообще верить? Не в дачи же и автомобили, не в тряпки и дурацкие развлечения. Самый смысл жизни, казалось, уходил из-под ног… «Отец, что же ты оставил меня? Как теперь быть? Я не знаю, за что, за кого бороться? Ради чего? Бога нет – ты об этом говорил твердо, – есть только люди, но – отец, отец мой! – ведь и людей что-то не видно уже. Ты умер, ты не знаешь, что делается. А я знаю», – Не такое ли билось в сознании Каспарова?
Мне он пожаловался на мучительную бессонницу. То же говорила и Алла: «Не спал, совсем не спал во время процессов, я уж не знала, что делать, почернел весь…»
Представляю, как лично воспринимал Каспаров все, что происходило с Клименкиным, и как, приговорив к смертной казни Клименкина, судья Джапаров заодно приговорил и его, Каспарова, к казни совести. Если Каспаров не мог терпеть, когда на его глазах били человека, то каково же было ему, когда человека, в невиновности которого он был убежден, который сам под честное слово – а Каспаров верил честному слову больше, чем документам, которые можно подделать! – сказал ему: «не виновен», когда человека, которому он обещал помощь, приговорили к смертной казни. За убийство, которого тот не совершал.
Судьба стукнула в его двери. Если бы Клименкина расстреляли, он, Каспаров, возможно бы, покончил с собой. А не смог бы – умер бы все равно, от язвы ли, от рака ли – от чего-нибудь да умер бы, потому что организм его, оставленный верой, не смог бы долго сопротивляться. Люди, не отягощенные убеждениями, и не подозревают, насколько велика эта тяжесть.
– Ты знаешь, – сказал он мне вечером, когда мы стояли в садике у его дома и он курил, – несколько раз уже думал покончить с собой. Не могу терпеть всего этого. Если бы не память отца…
Я не ожидал такого признания и с удивлением посмотрел на него. Неужели опять игра? Такая игра? Нет, он не играл. Это не было очередной позой. Это была не роль. Как-то обмяк он и смотрел в сторону. В его глазах что-то блеснуло, или мне показалось? Каспаров – и слезы? Немыслимо. Но вот тут, наверное, я и понял его. Как же похожи мы все, если скинуть маски! Отец воспитывал его несгибаемым – отец был сам воспитан таким, продукт своей бескомпромиссной эпохи… Отец удержался до конца в этой роли, он не дожил до XX съезда. Отцу было легче. Сын оказался один на один… Память отца жила в нем, светилась, но все же не могла до конца ослепить. И надо было сопоставлять, склеивать. И не склеивалось никак. С одной стороны, нельзя было предать память отца, с другой… Выдержишь ли такую пытку!
И вот дело Клименкина. Пробный камень. Как дважды два. Еще бы не принять этого лично! Еще бы не поставить на карту все…
И когда он летел в Москву, а потом за день обошел несколько высших инстанций – не за Клименкина он боролся. За себя, за отца. За все человечество – такое, каким он его понимал. Сила?.. Слабость?.. Как примитивны эти понятия по отношению к человеку. Мы можем думать, что от избытка силы поехал Каспаров в Москву защищать Клименкина. А он, возможно, поехал от слабости. От того, что не мог бы жить, если бы не поехал. Это не «волевой и сознательный» был акт, а власть отчаяния.
И роль положительного героя, костюм правдолюбца, который он так неловко носил, потому и вызывали у меня порой иронию, что они были действительно ни к чему. Каспаров напяливал этот костюм потому, что боялся: без него все увидят, какой он на самом деле слабый. Как не соответствует он своему волевому, бескомпромиссному чекисту-отцу. И грустно мне было потому, что не понимал он: слабость его – на самом деле его сила. Но он принимает ее за слабость.
Вот почему не случайно было встретить вокруг Каспарова людей добрых, порядочных и открытых. Таких, как жена, Алла, или его свояк, Юрий Тихонов, летчик, который тогда достал билет в Москву, а потом отвез на своей машине в аэропорт.
Он оказался человеком удивительно обаятельным. Скромный, немногословный, он прямо-таки излучал приветливость и ни в какой маске не нуждался. Есть такие счастливые люди: то, что для других проблема, вызывает бесконечные сомнения и рефлексию, для них естественно. Они и не представляют себя в иной роли, и если нужна их помощь, делают все, что нужно, не возводя это в ранг добродетели.
На первый процесс он приехал специально, взяв отпуск за свой счет.
– Было очень жарко, – рассказывал он. – Судья Джапаров зевал, а Клименкина рвало, когда объявили смертный приговор. Джапаров и не слышал, что там свидетели говорили. Подтасовка свидетелей была явная. Адвокат сказал коротко, что Клименкин невиновен, тогда прокурор Джумаев ему говорит: слушай, ты туркмен, я туркмен, что, мы не поймем друг друга? Процесс велся на туркменском языке, Джапаров переводил лишь изредка. Этот толстый старый человек только и думал небось о том, как бы скорей идти чай пить… А процесс был показательный, полный зал набился битком, человек триста. Какой же воспитательный смысл? Когда Виктора выводили, мать бросилась к нему, капитан ее оттолкнул, она упала в арык, ударилась о камень, потеряла сознание. Все уехали, адвокат поехал в ассенизаторской машине, другой ему не досталось. Попутная была… Так все было ясно, что я уверен был: после того, как Виктор поедет в Москву, расскажет все, Клименкина освободят. Ну, второй процесс – на доследование, ладно. В конце концов преступников истинных нужно ведь найти. Странно было только, что Клименкина не освободили до суда… На третий процесс специально отпуск взял. Ходил на каждое заседание. Если честно, то веры в правосудие не осталось совсем. Истинных преступников и не искали! По-моему, так: что они хотят, то и воротят. Добиться справедливости, если попал в переплет, практически невозможно. Виктор у нас просто герой. Хотя так, как он, должны бы поступать все. Что случилось с людьми?..
Да, следов было много…
Рассказывал о деле Клименкина Василий Железнов. Он не вдумывался в мотивы, причины. Он просто смотрел картину, которая разворачивалась перед ним. Он тоже был уверен в невиновности Клименкина, а то, что происходило, воспринимал как детектив по телевизору или в кино. А точнее – в театре. Он не думал, как и почему. Он воспринимал данность. Он переживал, конечно, сочувствовал, он и встал бы, не колеблясь, на защиту справедливости, если бы знал как. Да где ж тут встанешь. Против вооруженных охранников, против людей, облеченных регалиями власти.
Делилась своими, не совсем схожими с каспаровскими впечатлениями Алла, его жена. Она не смогла говорить спокойно, сомнений в невиновности Клименкина у нее не было никаких с самого начала, фантасмагория бесконечных процессов, писем, протестов, поездок мужа, приездов корреспондентов и адвоката была для нее как жуткий нескончаемый сон.
В один из вечеров мы втроем направились к ее знакомой, Люде, которая была на третьем процессе, возглавляемом Натальей Гурьевной Милосердовой.
Люда, вспомнив о переживаниях тех дней, расплакалась. «Я никогда не думала до тех пор, что можно так с людьми обращаться! – всхлипывала она. – Милосердова – член Верховного суда республики! А я думала, у нас невозможно такое. Как она на Светлану кричала или на мать! Во что же верить теперь?» Конечно, веры в наш справедливый суд у Люды не осталось, как и у многих присутствовавших на том, третьем процессе, возглавлявшемся Натальей Гурьевной Милосердовой.
Ну как же можно все это не опубликовать? – думал я. Ведь именно замалчивание несправедливостей всегда способствует злу, оно лишает возможности сопротивления ему нормальных, здоровых людей. Именно тот, кто замалчивает правду, и есть на самом деле самый злостный преступник! Верно, что правда многозначна, подчас противоречива, но именно замалчивание делает ее однозначной, выгодной конкретно кому-то, а стало быть, превращает в обыкновенную ложь.
Так думал я, и праведный пыл горел во мне. Много было следов, очень много, и я видел, что они ничуть не изгладились за прошедшее после процессов время. Я записывал тщательно все, что говорилось, чтобы разобраться потом в Москве, не поддаваясь, конечно, эмоциям тех или других, имея, однако, свидетельства из первых рук.
Некоторые из тех свидетельств уже вошли в «Высшую меру» (все они могут быть подтверждены документально), о других я постараюсь еще сказать, но все больше и больше я понимал, что главное было даже не в этих конкретностях. Главное – в тех обобщениях, которые уже напрашивались. Так тем более, тем более…
Да, самое страшное, удручающее впечатление произвел на всех третий процесс. Он выглядел наиболее солидным внешне – по числу свидетелей, по длительности, – от него ждали справедливости после второго, где начало истинному разбору дела было как будто бы положено, люди еще не успели по-настоящему разочароваться. Но они не знали, какой мастер в лице Бойченко взялся за фабрикацию материала, не ведали, сколь ревностный и «добросовестный» служащий выступит в роли председательствующего на этом суде. Служащий не богу, разумеется, – бога Наталья Гурьевна, судя по всему, давно отринула, не каким-то общечеловеческим абстракциям типа «добро», «любовь» и тому подобной «евангельской белиберде», не людям – что такое люди вообще перед светом высокой Идеи, горящей, очевидно, перед внутренним взором судьи, которая, как выяснилось потом, была в то время парторгом Верховного суда Туркмении? Гордилась, очевидно, Наталья Гурьевна той ролью, которую она исполняла верно и честно!
Да ведь и правда: если встать на определенную позицию, то что же это такое вообще, непонятно какие, случайные, никем не организованные люди, собравшиеся в зале суда (такие, в частности, как Люда, Алла, Юрий Тихонов, Василий Железнов, не говоря уже о Каспарове)? Разве стоят они чего-нибудь сами по себе?
Господствовало Служение Делу, и, мне казалось, я очень образно представлял себе ход мысли Натальи Гурьевны Милосердовой – все выстраивалось логично. Она представляла честь мундира, она руководствовалась пользой дела, а не «эмпирическими» рассуждениями о правде… Столько раз, очевидно, читала и слышала она о том, что смотреть на все нужно исключительно с «классовых» позиций, а они с Клименкиным и всеми, кто его защищает, явно же принадлежат к разным… Ну, не классам, конечно, а просто идейная устремленность, несомненно же, разная у них, вернее, у тех-то нет вообще никакой устремленности. Кто он такой, Клименкин? Несознательный, неразвитый, «условник». Одним словом – тормоз. На пути к нашей высокой цели. Так что… некоторые издержки тут вполне оправданы. Честь мундира, авторитет судебной системы республики, точнее, советской судебной системы, несоизмеримо важнее. Нам вредит каждая наша ошибка, а следовательно… Как можно меньше говорить об ошибках! Для пользы дела. Можно ради этого кое-чем (кое-кем) и пожертвовать. В конце концов и теми, кто защищает преступника…
Однако именно эта, неорганизованная, безыдейная, стихийная сила восстала против Натальи Гурьевны и разрушила четкое, полезное построение ее судебного разбирательства… Сумела таки разрушить! Так, может быть, совесть личная дана человеку не просто так, что-то изначальное в ней все же есть, пренебрегать ею даже во имя дела, подменяя какой-либо «групповой» совестью, рискованно?..
Люда, Алла, Юрий Тихонов, Каспаров вспоминали детали процесса – вспыхивали непогасшие искры, – и постепенно вырисовывалась довольно яркая картина.
Один из свидетелей, Салахутдинов, пьяница запойный, «деклассированный элемент», алиментщик, зависимый от милиции по всем статьям, тщательно, разумеется, ею подготовленный, говорил все, что требовалось (он был одним из участников опознания). Но вот прокурор Виктор Петрович пережал: «Чего мнешься! Ты не темни, ты давай правду говори до конца, все, как было, а не то, сам знаешь…»
И сработало неучтенное:
– Да ты что на меня кричишь? Что ты кричишь на меня! – сорвался Салахутдинов. – Я всю правду скажу!
И началось…
– Меня Ахатов научил, что говорить надо, он на машине ко мне приезжал, уговаривал…
Вот она, природа человеческая, жестокие судьи! Трудно нам, живым людям, без правды, лгать мы можем, конечно, но до известного предела. Затронешь в нас сокровенное, и не выдержим, сорвемся. Природу свою человеческую выпустим на свободу, а уж тогда извините… Можете вы нас запутать, но… Ваши установки – одно, жизнь – другое.
Сорвался однажды Салахутдинов и на четвертом процессе говорил уже только правду. И настолько понравилась ему эта новая роль, что он и внешне изменился – держался прямо, даже, говорят, от полноты душевной актерствовал.
– Клянусь своим единственным глазом, этот парень не виноват. Отпустите его! – Так с царственным жестом закончил он последние свои показания на четвертом процессе и особенно запомнился народной заседательнице Валентине Дмитриевне Никитиной.
Валентина Дмитриевна Никитина – учительница в школе, преподавательница по труду, ее ценят, ребята любят ее предмет. И Каспаров, и Алла слышали о ней от других людей, слышали хорошее. По словам Каспарова, который встречался с ней после суда, она не была полностью уверена в невиновности Клименкина, однако подписала постановление о прекращении дела и освобождении Клименкина из-под стражи.
– Если не до конца все-таки верите нам, поговорите с ней, – сказала мне Алла. – Уж она-то человек объективный, может быть, даже слишком. Впрочем, она ведь была только лишь на четвертом процессе.
Я встретился с Валентиной Дмитриевной, и ее воспоминания оказались для меня ценными. Она живо и выразительно нарисовала портреты некоторых участников. Как по-разному воспринимают люди происходящее! Слушая эту женщину, я думал, что в ней, наверное, умер театральный режиссер… Или я ошибаюсь и талант ее скорее в области зрительской? А может, сложись по-другому жизнь, стала бы она знаменитым критиком? Или художником? Слушать ее, во всяком случае, было интересно чрезвычайно. Образно, ярко, зримо разворачивалась передо мной картина суда.
Ну, вот тот самый Салахутдинов, например, свидетель, который клялся «своим единственным глазом». Ведь колоритнейшая фигура! Одноглазый, волосы до плеч этакими сосульками, патлами. На голове кепочка грязная – шоферы обычно такими гайки закручивают. Ему сказали: снимите фуражку. Он снял ее, а под ней волосы пышной копной точно такого же цвета, будто кепку и не снимал. Куртка синтетическая, ярко-голубая, похоже, что женская. Брюки в пятнах.
– Ваш адрес? – спросил судья Аллаков.
– Мой адрес – Советский Союз! – с достоинством ответил алиментщик Салахутдинов.
– Расскажите, как было дело. Как вы участвовали в опознании.
– Ну, как было дело… Вернулся я с песков – колодцы рыли. Сходил, значит, в баню, бутылочку, конечно, раздавили. Деньги еще были – в ресторан с друзьями зашли. Вышли, значит, из ресторана, а тут – Ахатов, старый знакомый. «Поехали», – говорит. Ну что ж, думаю, как всегда, в вытрезвитель. Сажусь спокойно. Вылезаем, значит, из машины, смотрю – больница.
– Вам объяснили, зачем вы едете? – спросил судья.
– Да нет, зачем объяснять? Всегда милиция куда берет? Зачем же нам объяснять?..
В таком приблизительно духе продолжался допрос свидетеля в образном освещении Валентины Дмитриевны, и ей же богу, думаю я, что не самые плохие минуты были тогда в оригинальной жизни Салахутдинова, чувствовал он себя хоть и падшим, но честным, да и перед людьми вот представился случай покрасоваться в этой, вполне своей роли. И был очень доволен собой, и не сравнить, конечно, его поведение с мучениями Ичилова, юлящего, мнущегося и даже пустившего слезу, Сапаровой и Игембердыева, без конца оговаривающихся, противоречащих самим себе, так и не сумевших выпрямиться.
Про свидетеля Григория Семенова Валентина Дмитриевна сказала: «Это актер Ролан Быков». Невысокий, лысый, лицо неподвижное, в глазах – готовность. Кирзовые сапоги, брюки в них заправлены. Показания давал энергично, по-деловому.
– Значит, так… Возвращался я со стройки народного хозяйства. У меня здесь земляк. Ну, выпили пол-литра на троих. Я притомился немного…
Здесь лысина у Семенова постепенно розовеет. Брови пышные, морщины на лбу волнами. Делает жест рукой – тут же и брови в такт с рукой двигаются, и морщины волнами переливаются.
– Притомился я немного, прилег… А больше ничего не помню.
И совершенно зримо представляю я, как деловито, с готовностью встал потом Семенов в шеренгу, выстроенную перед израненной старухой в больнице, как изо всех сил пытался сохранить свою дисциплинированность, но когда старуха махнула рукой и ему показалось, что махнула она в его сторону, он потерял сознание и грохнулся на пол… (притомился тогда, на вокзале-то, лег, отключился – и кто его знает…).
А вот следователь Абаев – это «Чарли Чаплин». Огромные ботинки – размера на три больше ноги, – нечищеные, носки загнуты вверх. Шляпа тоже огромная, мятый костюм, брюки широченные, «уцененные». Невозможно удержать улыбку, глядя на него. Мнется, мекает невразумительно, сплошные «кажется», «может быть», «наверное» и… постепенно совсем угасает. И так же дело ведет.
Я верю Валентине Дмитриевне – ей нельзя не верить, настолько живо передает она свои впечатления, – но вспоминаю, что именно этот Абаев бил ребром ладони по шее покойного Анатолия Семенова и наступал каблуком своих огромных ботинок на пальцы его ног. И вижу, что так оно, похоже, и было – именно ребром ладони и именно каблуком на пальцы – от беспомощности, от желания поскорей закончить тягостное это дело, освободиться.
И тут впервые узнаю о последствиях для одного из отрицательных героев дела Клименкина. Следователь Абаев не только не отстранен от работы в следственных органах, но повышен в должности, стал старшим следователем, хотя раньше был рядовым.
А Ахатов, оказывается, теперь… адвокат.
Потом узнаю, что замешан был Ахатов уже после дела Клименкина в колоссальных взятках, что сначала его перевели в адвокаты, а теперь он и вообще под следствием – хоть и окольными путями, но Фемида добилась-таки своего, и как же мизерна ее победа, сколь долго сопротивлялись ее благородному гневу люди.
Ахатова Валентина Дмитриевна описывает так: плутоватые глазки, энергия; в отличие от Абаева очень опрятный, говорит уверенно, четко – хорошее первое впечатление.
Валентина Дмитриевна подписала постановление Аллакова о прекращении дела, а я спрашиваю ее, уверена ли она, что Клименкин невиновен.
Нет, не уверена. Она уважает Аллакова и верит ему. Но у самой у нее окончательного мнения так и не сложилось.
– Обычно по подсудимому можно ориентироваться или по свидетелям, – говорит она медленно. – А тут ничего не поймешь. Вот мы как-то судили убийцу – лицо у него подвижное, на нем все можно прочесть. А этот Клименкин – мраморный какой-то. («Станешь мраморным за четыре-то года!» – подумал я). Спичку все время во рту держал, покусывал – вот и вся реакция… А к матери так у меня даже неприязнь была. Ведь это ее вина, что у парня в двадцать лет – третья судимость. Она властная такая, энергичная, цепкая. И эгоцентричная. Обычно у властных матерей безвольные дети. Смотрите: Клименкин школу бросил в девятом классе, имея и отца и мать. А она ведь – главный бухгалтер, значит, не из бедных. И тем не менее… Как личность Виктор был, конечно, подавлен. Заикается, если волнуется. Я думаю, не от матери ли это? Мать вся на нервах, елозит на месте, выкрикивает, таблетки глотает – этак, знаете, картинно, чтобы сочувствие вызвать.
Смотрю на учительницу, слушаю ее внимательно и думаю: как же все-таки трудно судить людей! Где он, критерий? Симпатии, антипатии, настроение, воспоминания, ассоциации, посторонние мысли… А ведь решается судьба человека! Где же он, общий критерий?
А ведь он должен быть. И, наверное, есть. Какой?