Премьера «Дней Турбиных» состоялась 5 октября 1926 года. Пьеса пользовалась колоссальным успехом у публики и стала главным театральным событием 1920-х. Любовь Белозерская вспоминала об одном из спектаклей так: «Шло третье действие "Дней Турбиных"… Батальон разгромлен. Город взят гайдамаками. Момент напряжённый. В окне турбинского дома зарево. Елена с Лариосиком ждут. И вдруг слабый стук… Оба прислушиваются… Неожиданно из публики взволнованный женский голос. "Да открывайте же! Это свои!" Вот это слияние театра с жизнью, о котором только могут мечтать драматург, актёр и режиссёр». Вместе с тем «Дни Турбиных» стали объектом впечатляющей по размаху травли: статьи в газетах и журналах, персональные и коллективные письма, бесконечные диспуты и выступления с требованием запретить спектакль. В письме правительству СССР от 28 марта 1930 года Булгаков так суммирует отзывы на пьесу:
Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «СУКИНЫМ СЫНОМ», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ». Обо мне писали как о «литературном УБОРЩИКЕ», подбирающем объедки после того, как «НАБЛЕВАЛА дюжина гостей». Писали так: «…МИШКА Булгаков, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ шарит… Что это, спрашиваю, братишечка, мурло у тебя… Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ… Обывателю мы без Турбиных, вроде как БЮСТГАЛЬТЕР СОБАКЕ без нужды… Нашёлся, СУКИН СЫН. НАШЁЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА…» («Жизнь ИСКУССТВА», № 44, 1927 г.). Писали «о Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы» («Комс. правда», 14/X, 1926 г.). Сообщали, что мне нравится «АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (А. Луначарский, «Известия, 8/X, 1926 г.) и что от моей пьесы «Дни Турбиных» идёт «вонь» (стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…
Пьесу неоднократно запрещали и вновь возвращали на сцену, при этом дважды её спасал лично Сталин: в начале театрального сезона 1928/29 года он позвонил Луначарскому с предложением «отменить» запрет пьесы, а в начале 1932 года, присутствуя на одном из спектаклей МХАТа, спросил, отчего в театре не идут «Дни Турбиных», благодаря чему пьесу вновь вернули в репертуар. Известно, что Сталин ходил на спектакль около 15 раз, в письме драматургу Владимиру Биллю-Белоцерковскому он пишет, что пьеса Булгакова «даёт больше пользы, чем вреда», поскольку представляет собой «демонстрацию всесокрушающей силы большевизма», при этом автор, по мнению Сталина, в этой демонстрации ни в какой мере «не повинен». Пьеса «Дни Турбиных» после многочисленных переработок и правок и правда сильно отдалилась от первоисточника в политическом смысле. Если в «Белой гвардии» приход большевиков кажется очередным испытанием для Города, то в третьей редакции пьесы он уже выглядит надеждой на мирную жизнь. Хотя, как язвительно отметил критик Александр Орлинский, «Дни Турбиных» – всё же белая пьеса, «кое-где подкрашенная под цвет редиски».
Справка Главискусства Наркомпроса от 7 декабря 1929 года о запрещении всех булгаковских пьес[228]
Между первым и последним романами Булгакова гораздо больше общего, чем может показаться на первый взгляд. Интересно, что начало работы над «Мастером и Маргаритой» совпало с окончанием работы над «Белой гвардией» (переработкой финала в 1929 году). Для обоих романов, к примеру, характерен мотив стремления к покою. Турбины, вынужденные спасаться от разлетевшейся на части реальности, хотят найти потерянное душевное спокойствие. В «Белой гвардии» эта дорогая Булгакову мысль вложена в уста комического персонажа Лариосика: «Он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен», «наши израненные души ищут покоя». В «Мастере и Маргарите» это желание обретёт религиозные коннотации: «Он не заслужил света, он заслужил покой». Образ турбинского дома-приюта, существующего вне времени, отразится в подвале Мастера – в сниженном (в буквальном смысле слова) виде. Киев (Город), как и Москва в последнем булгаковском романе, не ограничен картой, он тоже, пусть и не так явно, содержит в себе дополнительные мистические измерения, выходы в другие миры и эпохи.
Дмитрий Моор. Плакат «Царские полки и Красная армия». 1920 год[229]
Шполянского из «Белой гвардии», с его чёрными «онегинскими баками», вполне можно считать прообразом Воланда, которому тоже свойственна театральная внешность: «Он был в дорогом сером костюме, в заграничных, в цвет костюма, туфлях. Серый берет он лихо заломил на ухо, под мышкой нёс трость с чёрным набалдашником в виде головы пуделя». Несмотря на то что поэт Иван Русаков прямо указывает на Шполянского как на «предтечу Антихриста», дьявол «Белой гвардии», в отличие от своего коллеги Воланда, тайный, так и не выдавший себя. Правда, он всё равно отличается от других персонажей своей нарочитой масочностью: по замечанию Мирона Петровского, Шполянский – единственный из героев, кто предстаёт сразу «готовым», «с длинной, выписанной столбиком анкетой. И чем подробней этот реестр исчисляет все многочисленные дела, способности и возможности Шполянского, тем загадочней становится Михаил Семёнович». Кстати, вышеупомянутый Иван Русаков тоже имеет пару в «Мастере и Маргарите» – Ивана Бездомного. Оба пишут богоборческие стихи, оба претерпевают радикальный поворот в своих взглядах и бросают поэзию, Русаков читает Апокалипсис Иоанна Богослова, Бездомный – Евангелие, оба кажутся окружающим немного не в своём уме. Наконец, в обоих романах решающая, спасительная роль отдана женщинам: Мастера спасает Маргарита, Алексея Турбина из-под пуль петлюровцев выводит Юлия Рейсс, а сестра Елена вымаливает затем его выздоровление у «матери-заступницы».
Бои за Город заставляют героев «Белой гвардии» не только переживать за собственную безопасность, но и мучиться морально-этическим выбором. Булгаков постоянно ставит перед ними вопрос, как должен поступать честный человек в критической ситуации – бежать? сражаться? оставаться безучастным? спасать себя или других? Где проходит граница между отвагой и глупостью, трусостью и благоразумием?
Главные герои «Белой гвардии» изначально находятся на стороне проигравших. Цепочка поражений для русских монархистов тянется вот уже несколько лет – Февральская революция, Октябрьская, окончание Первой мировой войны, отсоединение Украины, наконец, взятие Города Петлюрой. Во время гетманской мобилизации в Киеве находилось около 10 тысяч офицеров царской армии, на призыв защитить город от петлюровцев откликнулось только 5 тысяч, из них почти половина разбежалась по штабам[230]. Такое негероическое поведение отчасти объяснялось тем, что монархистам просто не за кого было воевать и жертвовать жизнью: царь отрёкся от престола, а гетман на роль символа государственности подходил плохо («Да кто он такой, Алексей Васильевич? – Кавалергард, генерал, сам крупный богатый помещик, и зовут его Павлом Петровичем…»). Поражение от рук петлюровцев становится для белогвардейцев самым болезненным – они идут защищать Город добровольно, по сути, впервые за долгое время решают действовать, но тут же проигрывают, не успев толком понять, что происходит. Они вынуждены бежать, срывать с себя погоны, переодеваться, прятаться, унижаться. Булгаков с чувством описывает это состояние:
– Мы побеждены, – сказали умные гады.
То же самое поняли и горожане.
О, только тот, кто сам был побеждён, знает, как выглядит это слово! Оно похоже на вечер в доме, в котором испортилось электрическое освещение. Оно похоже на комнату, в которой по обоям ползёт зелёная плесень, полная болезненной жизни. Оно похоже на рахитиков, демонов ребят, на протухшее постное масло, на матерную ругань женскими голосами в темноте. Словом, оно похоже на смерть.
Каждый из героев «Белой гвардии» по-своему отвечает на вопрос о том, как оставаться человеком чести. Тальберг, служащий гетманского военного министерства, весьма благоразумно уезжает из Города вместе с немцами ещё до начала боёв, чем вызывает презрение у Алексея Турбина и рассказчика. Полковник Малышев бежит уже во время столкновения, но перед этим спасает дивизион юнкеров, разгоняя их по домам. Впрочем, его совесть это не слишком успокаивает, он будто убеждает себя: «Больше сделать ничего не могу-с. Своих я всех спас. На убой не послал! На позор не послал! – Малышев вдруг начал выкрикивать истерически, очевидно что-то нагорело в нём и лопнуло, и больше себя он сдерживать не мог». В журнальном окончании романа проявляют прагматичную гибкость и друзья Турбиных: Карась, «плюнув на всё», поступает в петлюровскую продовольственную управу, перед наступлением красных Шервинский делает причёску «а-ля большевик», а Мышлаевский грустно признаёт: «Пожалуй, лучше будет». Наиболее остро вопрос о чести ставит для себя Алексей Турбин, в самом начале романа названный рассказчиком «человеком-тряпкой». В «Белой гвардии» у этого героя будто есть два отражения: полковник Най-Турс, пожертвовавший жизнью ради спасения других, и сосед Василиса, желающий только, чтобы его не тронули. Турбин хочет думать о себе как о герое, но постоянно подозревает себя в трусости. Перед тем как увидеть вещий сон о рае, он читает «Бесов» Достоевского, где его взгляд цепляется за слова беспринципного литератора Кармазинова: «Русскому человеку честь – одно только лишнее бремя…» (далее по тексту Достоевского: «Да и всегда было бременем, во всю его историю. ‹…› Я поколения старого и, признаюсь, ещё стою за честь, но ведь только по привычке. Мне лишь нравятся старые формы, положим по малодушию; нужно же как-нибудь дожить век»). Для Турбина вопрос о чести и трусости остаётся открытым, Булгаков будет настойчиво задавать его своим главным героям во всех последующих произведениях. Правда, в журнальной редакции окончания романа Турбин всё-таки проявляет доблесть, неожиданную даже для самого себя. Герой, попавший к петлюровцам, страшно боится за свою жизнь, но, когда слышит истошный крик человека, которого порют, вступается за него: «– Что это такое? – звонко и резко выкрикнул чей-то голос. …Он понял, что голос был его собственным». Честь для Турбина оказывается не чем-то умозрительным и возвышенным, не «старой формой» и «привычкой», а буквально свойством организма, неосознанным инстинктом.
Эти четырнадцать коротких эссе – воспоминания о детстве и отрочестве будущего поэта. Однако в «Шуме времени» нет подробного и последовательного биографического рассказа, личность героя-рассказчика здесь скорее оказывается «фигурой умолчания» – в центре внимания автора окружающий мир, сформировавший его. Этот мир включает родительскую семью, школу, Петербург и его пригороды (прежде всего Павловск), круг чтения, поездки в Финляндию на дачу и в Ригу к родителям отца, политические события 1890–1900-х годов.
Работа над «Шумом времени» шла осенью 1923 года в Гаспре (Крым) и затем зимой, весной и летом 1924 года в Ленинграде и в Апрелевке под Москвой. Книга писалась по заказу Исайи Лежнёва, издателя журнала «Россия», однако была им отклонена, так как, по свидетельству Надежды Мандельштам, «он ждал рассказа о другом детстве – своём собственном или Шагала, и поэтому история петербургского мальчика показалась ему пресной».
В каждом эссе задаётся автобиографическая тема, центральный образ, вокруг которого группируются разнородные впечатления и порождённые ими культурологические размышления.
Например, первый очерк, «Музыка в Павловске», – рассказ не только о концертах на Павловском вокзале, но о самом Павловске – «городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов… и взяточников, скопивших на дачу-особняк», о том, как нанимали детям бонн, о всеобщем интересе к «делу Дрейфуса», об иллюстрациях в «Ниве» и «Всемирной панораме». Всё это – на трёх неполных страницах.
Неожиданный поворот памяти объединяет вместе француженок-гувернанток и студенческие «бунты» у Казанского собора. Другие очерки – «Финляндия», «Тенишевское училище» – носят характер менее полифонический, но и в них присутствует сложный и разноуровневый материал, хотя и объединённый общей темой.
Иногда в центре повествования конкретный человек – репетитор Сергей Иваныч, дальний родственник Юлий Матвеевич, и названные полными именами поэт Владимир Гиппиус, преподаватель Тенишевского училища, и один из соучеников Мандельштама – Борис Синани. Но по сложной игре ассоциаций, например, в очерк о Синани вплетается совершенно посторонний сюжет – рассказ о банкире-графомане Гольдберге. В результате образуется сложный и не всегда предсказуемый, но тонко продуманный автором узор из персонажей и историй.
Осип Мандельштам. 1925 год[231]
Весь текст в целом образует некое музыкальное единство. Хотя он начинается как будто с полуслова и на полуслове заканчивается, его структура замкнута: в первом абзаце речь идёт о «глухих годах», в последнем – о «зимнем периоде русской истории». Основным сюжетом оказывается превращение истории и «сырой» жизни в культуру, прежде всего в литературу.
Современники затруднялись назвать стоящие за книгой Мандельштама влияния: настолько радикально они переработаны. Дмитрий Святополк-Мирский указывал, что «традиция Мандельштама восходит к Герцену и Григорьеву ("Литературные скитальчества"); из современников только у Блока (как ни странно) есть что-то подобное местами в "Возмездии"». В самом деле, уже первые слова «Шума времени» («глухие годы России») содержат прямую отсылку[232] к поэме Блока. Обращали внимание на параллели с автобиографической прозой Анатоля Франса.
Филолог Анна Нижник обращает внимание на общие черты у Мандельштама и Марселя Пруста, которые объясняются общим кругом влияний (Джон Рёскин[233], Анри Бергсон[234], чьи лекции Мандельштам слушал в Париже). Но с самой прустовской эпопеей Мандельштам познакомился лишь в 1928 году.
Набережная реки Мойки. Санкт-Петербург, 1890-е годы[235]
После того как журнал «Россия» отклонил рукопись, Мандельштам предпринял несколько попыток опубликовать её в периодике (журналы «Звезда», «Красная новь», альманах «Круг»). В итоге «Шум времени» вышел отдельным изданием в апреле 1925 года в издательстве «Время», по инициативе литературоведа Георгия Блока (двоюродного брата Александра Блока). Аннотация в издательском каталоге гласила: «Это беллетристика, но вместе с тем и больше чем беллетристика – это сама действительность, никакими произвольными вымыслами не искажённая. Тема книги – 90-е годы прошлого столетия и начало XX века, в том виде и в том районе, в каком охватывал их петербуржский уроженец. Книга Мандельштама тем и замечательна, что она исчерпывает эпоху». В составе «Шума времени» была напечатана также «Феодосия» – четыре очерка, посвящённых Крыму времён Гражданской войны, в дальнейшем они перепечатывались как отдельное произведение.
«Шум времени» вызвал множество критических отзывов.
Абрам Лежнёв писал, в частности: «Многое в книге Мандельштама не своевременно, не современно – не потому, что говорится в ней о прошлом, об ушедших людях, а потому, что чувствуется комнатное, кабинетное восприятие жизни, – и от этой несовременности не спасает самый лучший стиль. ‹…› Но как верно и метко уловлено им многое в этой эпохе общественного упадка, вырождающегося народничества, обречённости, нытья, бессилья "сочувственно тлеющей" интеллигенции!» (Литературные заметки // Печать и революция. 1925. № 4. С. 151–153). Г. Фиш говорил о книге Мандельштама как о характерном акмеистическом[236] тексте (Дирижёр Галкин в центре мира // Красная газета. 1925. 10 июня, вечерний выпуск). Критик и филолог-пушкинист Николай Лернер ([Рец. на «Шум времени» О. Мандельштама] // Былое. 1925. № 6), с неудовольствием отметив стилистические «вычуры» Мандельштама, в то же время в целом высоко оценил его книгу: «…Его ухо умело прислушаться даже к самому тихому, как в раковине, "шуму времени", и в относящейся к этой эпохе мемуарной литературе едва ли найдётся много таких – интересных и талантливых страниц».
Музыкальный вокзал в Павловске, конец XIX века. Здесь проходили концерты симфонических оркестров. Здание вокзала было полностью разрушено во время войны[237]
В эмиграции на книгу отозвались Владимир Вейдле[238] (давний знакомый Мандельштама), Юлий Айхенвальд, Дмитрий Святополк-Мирский. Вейдле замечает, что «…Книга говорит только о двух вещах, о двух мирах, если угодно: о петербургской России и её конце и ещё "о хаосе иудейском". Оба мира сродни Мандельштаму, но они сродни ему по-разному. <… > Он не различает, не сравнивает, настоящих мыслей в его книге почти нет; но он безошибочно передаёт самый запах и вкус еврейства, и воздух Петербурга, и звук петербургских мостовых» ([Рец. на «Шум времени» О. Мандельштама] // Дни. 1925. 15 ноября). Особенно благожелателен был отзыв Святополк-Мирского: «Не будет преувеличением сказать, что "Шум времени" одна из трёх-четырёх самых значительных книг последнего времени… ‹…› Трудно дать понятие об этих изумительных по насыщенности главах, где на каждом шагу захватывает дыхание от смелости, глубины и верности исторической интуиции. Замечателен и стиль Мандельштама. Как требовал Пушкин, его проза живёт одной мыслью. И то, чего наши "прости Господи глуповатые" романисты не могут добиться, Мандельштам достигает одной энергией мысли…» ([Рец. на «Шум времени» О. Мандельштама] // Современные записки. 1925. № 25).
При этом все рецензенты отмечали сравнительную слабость «крымских глав» (то есть «Феодосии»).
Гораздо более сдержанно оценил книгу Георгий Адамович. Крайне резкой была реакция Марины Цветаевой в статье «Мой ответ Осипу Мандельштаму» (оставшейся в рукописи и впервые опубликованной в 1992 году): «В прозе Мандельштама не только не уцелела божественность поэта, но и человечность человека. Что уцелело? Острый глаз. ‹…› Для любителей словесной живописи книга Мандельштама, если не клад, так вклад». В то же время Анна Ахматова и Борис Пастернак оценили «Шум времени» высоко.
Несколько глав книги было перепечатано в парижской газете «Дни» (1926, 3 октября). В 1928-м она была включена в книгу «Египетская марка». Опубликована в книге прозы Мандельштама (тоже под названием «Египетская марка»), вышедшей в издательстве Ardis (Ann Arbor, 1976), и в дальнейшем включалась во все собрания сочинений Мандельштама и в отдельные сборники.
Осип Мандельштам. 1890-е годы[239]
В «Шуме времени» очень немного отклонений от фактов. Так, настоящая фамилия выборгских «купцов Шариковых» – Кушаковы; список выпуска 1907 года в Тенишевском училище, опубликованный Александром Мецем, также содержит не все упомянутые в книге имена. Но большинство реалий подтверждаются как мемуарными источниками (например, воспоминаниями брата поэта Евгения Мандельштама), так и архивными. Персонажи, названные лишь по имени, однозначно идентифицируются комментаторами: репетитор-социалист Сергей Иваныч – это Сергей Иванович Белявский, впоследствии директор Пулковской обсерватории, глуповатая писательница Наташа, знакомая семьи Синани, – Наталья Николаевна Павлинова и так далее.
Тем не менее можно говорить об известной субъективности поэта, о своеобразии и пристрастности его взгляда. Например, «безъязычие» и «косноязычие» Эмиля Вениаминовича Мандельштама не подтверждается другими источниками. Но сам Мандельштам острее, чем посторонний наблюдатель, ощущал контраст между своей матерью, по рождению принадлежавшей к ассимилированной русско-еврейской интеллектуальной элите, и самоучкой-отцом, «застрявшим» между еврейской, немецкой и русской культурами.
Есть соблазн читать мандельштамовскую прозаическую книгу как своего рода «реальный комментарий» к его лирике. В чистом виде это, конечно, не работает, так как материал в «Шуме времени» – не «сырой», он пропущен через художественный фильтр и преображён, причём иначе, чем в стихах. Но материал этот часто один и тот же. «Ребяческий империализм» юного Мандельштама, рецепция имперского мифа через петербургские городские ландшафты и через милитаризованный ритуал столичной жизни заставляют вспомнить такие стихотворения, как «Петербургские строфы» 1913 года (в частности, образ выплывающего в реку броненосца приводит на ум строки: «Чудовищна, как броненосец в доке, – / Россия отдыхает тяжело»), «Заснула чернь. Зияет площадь аркой…» (1914) и особенно «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931). Воспоминания о концертах в Павловске отразились в «Концерте на вокзале» (1921). В этом стихотворении есть прямые текстуальные параллели с «Шумом времени». В прозе: «Сыроватый воздух заплесневших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему – тяжёлые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы», – в стихах: «Ночного хора дикое начало / И запах роз в гниющих парниках».
Однако уместнее говорить не о «комментарии», а именно о параллелях, а иногда, возможно, и о сознательных автоцитатах.
Все рецензенты обращали внимание на изобразительное мастерство Мандельштама. Каждая фраза поражает ёмкостью, вещественно-смысловой наполненностью и притом пластически эффектна. Это порождало обвинения (в том числе со стороны Цветаевой) в «эстетстве», в холодном любовании мёртвыми вещами, «натюрмортизме».
Конка – трамвай на конной тяге. Санкт-Петербург, 1907 год. Мандельштам пишет: «По петербургским улицам всё ещё бегали конки и спотыкались донкихотовые коночные клячи»[240]
Между тем природа мандельштамовской описательности другая. Он не просто отстранённо любуется ушедшими в прошлое артефактами, а даёт физическое ощущение движения и «прорастания» исторического времени – как глобального, так и на уровне мелких бытовых деталей:
Керосиновые лампы переделывались на электрические. По петербургским улицам всё ещё бегали конки и спотыкались донкихотовые коночные клячи. По Гороховой до Александровского сада ходила «каретка» – самый древний вид петербургского общественного экипажа; только по Невскому, гремя звонками, носились новые, жёлтые, в отличие от грязно-бордовых, курьерские конки на крупных и сытых конях.
Почти каждый абзац диахроничен, содержит детали, относящиеся к разным временам, новый, вовлечённый по ассоциации материал. Этому способствует сама структура фразы – короткой, но достаточно разветвлённой.
Видимый «натюрмортизм» Мандельштама связан с теми творческими задачами, о которых в связи с «Шумом времени» говорит поэт Мария Степанова в книге «Памяти памяти»: «Заколотить утраченное время в сосновый гроб, вбить осиновый кол и не оборачиваться. ‹…› …Вопреки детской и родовой нежности дать точную схему, пластическую формулу уходящего».
Текст содержит многочисленные отсылки к современникам. Скажем: «Один из моих друзей, человек высокомерный, не без основания говорил: "Есть люди-книги и люди-газеты"», – в 1923 году такое указание на Николая Гумилёва, чью статью цитирует здесь Мандельштам, звучало достаточно прозрачно. В главе о своём учителе Владимире Гиппиусе Мандельштам пишет: «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты весёлое сознание неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в гранёной солонке, с полотенцем!» – аллюзия на стихотворение Бориса Пастернака «Не как люди, не еженедельно» (1915). Слышно в «Шуме времени» и эхо опубликованного в 1915 году «Петербурга» Андрея Белого. Такие отсылки тоже способствуют расширению ассоциативного ряда и созданию синтетического образа эпохи.
Современники (Георгий Иванов, Ахматова, Эмма Герштейн[241]) отмечают неприязненное и отчуждённое отношение Мандельштама к мелкобуржуазному быту, в котором он вырос. Отношение это ещё усиливалось известным эмоциональным неуютом в родительской семье.
Но в «Шуме времени» мы видим скорее не открытую неприязнь, а мягкую иронию в адрес среды, где «мужчины были исключительно поглощены "делом Дрейфуса", денно и нощно, а женщины, то есть дамы с буфами, нанимали и рассчитывали прислуг, что подавало неисчерпаемую пищу приятным и оживлённым разговорам». Впрочем, сам процесс найма прислуги, напоминающий «рынок невольников», описывается с брезгливым отвращением. Для Мандельштама он символизирует самодовольство и эмоциональную тупость респектабельного городского мещанства.
Анри Мейер. Публичное разжалование Альфреда Дрейфуса. Иллюстрация для Le Petit Journal от 13 января 1895 года[242]
«Поглощённость делом Дрейфуса» – очень характерная деталь эпохи. Бурные дискуссии на эту тему в российской интеллигентской и буржуазной среде (особенно еврейской) приходятся на 1895–1902 годы – время, когда Мандельштаму было от 4 до 11 лет. Борьба за оправдание офицера французского Генштаба, еврея по происхождению, ложно обвинённого в шпионаже в пользу Германии, воспринималась как общеевропейское противостояние силам реакции, антисемитизма и милитаризма.
Петербург присутствует в книге в двух измерениях – это и живой «эмпирический» город, со студенческими бунтами у Казанского собора, шоколадным зданием итальянского посольства и гуляньями на Большой Морской – «бедной и однообразной» каждодневной жизнью, – и «стройный мираж», «блистательный покров, накинутый над бездной». Топография центральной части города очень конкретна: от Летнего сада и Миллионной до «голландского Петербурга» (Новой Голландии). Это пространство в сознании ребёнка населяется «каким-то немыслимым и идеальным… военным парадом».
Заворожённость парадным фасадом города, «пышностью и торжественностью» его церемоний помогает юному Мандельштаму почувствовать пафос имперской государственности и порождённую этим пафосом культуру. Но этот пафос чужд его собственному социальному опыту, не говоря уж о семейных традициях.
«Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сыну корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо вязался с кухонным чадом среднемещанской квартиры с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами».
В «Шуме времени» совершенно отсутствует иной, «изнаночный» Петербург, Петербург «Евгения» (который упоминается в «Петербургских строфах»), Акакия Акакиевича, Макара Девушкина. Гражданином именно этого города является обиженный плебей Парнок, в известном отношении альтер эго автора, герой другого прозаического произведения Мандельштама – «Египетской марки» (1927).
Нигде – ни раньше, ни позже – Мандельштам не говорит об этих проблемах так откровенно и подробно, как в «Шуме времени». Речь идёт о трагической внутренней раздвоенности – между миром русской имперской культуры и семейными традициями, между обрядностью иудаизма и бытовым укладом ассимилированной городской буржуазии. Это противоречие присутствует даже на уровне календаря.
«Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, ёлками, стальными финляндскими коньками, декабрём, вейками[243] и дачей. А тут же путался призрак – Новый год в сентябре и невесёлые старинные странные праздники, терзавшие слух диким именем: Рош-Гошана[244] и Иом-кипур[245]».
Попытки родителей привить мальчику еврейскую культуру проваливаются – так как сам он не воспринимает эти попытки всерьёз. «Настоящий еврейский учитель», приглашённый в дом, говорит о евреях, «как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил». В «русской истории евреев» (видимо, имеется в виду трёхтомный популярный труд, написанный выдающимся историком Семёном Дубновым и вышедший в 1898–1901 годах) Мандельштам замечает лишь «неуклюжий и робкий язык говорящего по-русски талмудиста». (Впрочем, в числе эпизодических персонажей «Шума времени» есть другой выдающийся деятель еврейской культуры начала века – писатель, фольклорист и этнограф Семён Акимович Ан-ский, и он обрисован с большой симпатией.)
Еврейский мир воспринимается рассказчиком как «хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал». Квинтэссенцией этого «хаоса» (для характеристики которого Мандельштам прибегает даже к расистскому стереотипу «еврейского запаха») оказывается поездка в Ригу к родителям отца. Разрыв между поколениями и культурами здесь особенно резок и нагляден.
В то же время в случае Мандельштама (в отличие от Пастернака) нельзя в полной мере говорить о «еврейской самоненависти» (несмотря на то что в 1911 году, чтобы поступить в университет, он формально перешёл в лютеранство – чего Пастернак никогда не делал). Видя в еврейском наследии тёмный хаос, «родимый омут», Мандельштам в то же время принимает его как неотъемлемую и важную часть своей личности. В этом смысле переход от страха перед «иудейским хаосом» к словам о «почётном звании иудея, которым я горжусь» в «Четвёртой прозе» (не говоря уж о статье «Еврейский камерный театр») не кажется неожиданным.
Для правильного понимания очерка «Финляндия» необходимо знать особенности статуса Великого княжества Финляндского в Российской империи. Финляндия обладала внутренним самоуправлением, собственной администрацией и полицией. В силу этого многие имперские законы там фактически не действовали. При этом финляндская элита (в то время почти сплошь шведоязычная) ощущала себя униженной и угнетённой. В Финляндии полулегально проходили съезды революционных партий, оттуда направлялась террористическая деятельность.
В то же время финляндская природа и здоровый климат привлекали туда (особенно на взморье и на Сайму[246]) петербуржцев-дачников.
В коротком очерке Мандельштама обыгрываются разные составляющие того мифа о Финляндии, который существовал в сознании петербуржца: этнографическая экзотика («холодный финн, любитель Ивановых огней и медвежьей польки на лужайке Народного дома, небритый и зеленоглазый»), «шведский уют», неукротимый национальный дух, воспетый ещё Баратынским, и ненавистное «ярмо русской военщины». Но в «Шуме времени» совершенно отсутствует финляндская природа, которой посвящено одно из ранних стихотворений Мандельштама – «О красавица Сайма…».