Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы – дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков.
В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом. В нем есть такие улицы, о которых доподлинно неизвестно, проспект ли это или переулок. Таков Греческий проспект, который москвичи упорно называют переулком. Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга – площадь.
Река в нем течет сама по себе, как независимый проспект воды. Петербургские жители теперь так же, как столетие назад, не знают других рек, кроме Невы, хотя в Петербурге есть еще и невские притоки. Притоки эти слывут под тем же именем Невы. Независимость реки побуждает ее хоть раз в столетие к восстанию.
Петербургские революции совершались на площадях; декабрьская 1825 года и Февральская 1917 года произошли на двух площадях. И в декабре 1825 года и в октябре 1917 года Нева участвовала в восстаниях: в декабре восставшие бежали по льду, в октябре крейсер «Аврора» с Невы грозил дворцу.
Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обращаться в войну площадей.
К декабрю 1825 года этот союз был следующим.
Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская, Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда еще не Дворцовая) – и Нева.
Екатерина поставила на площадь Сената Фальконетов памятник Петра, отсюда площадь получила название Петровской. Другой предназначавшийся для площади памятник, Растреллиев Петр, был забракован, и Павел вернул его, как возвращал сосланных матерью людей из ссылки, но место уже было занято, и он поставил его перед своим замком, в почетную ссылку.
Вокруг Адмиралтейства, вдоль Адмиралтейской площади и вдоль Петровской и Разводной площадей тянулся широкий бульвар. Там, где бульвар, называвшийся до Октября Конногвардейским, был тогда канал, именовавшийся Адмиралтейским, а через канал мост.
Исаакиевская площадь так называлась по церкви, которая все строилась и не могла достроиться. Стройку начала Екатерина в то же время, что и Мраморный дворец, и тоже из мрамора. Когда церковь довели до половины, она «не показалась» Екатерине, и та приказала ее «так оставить». Павел, как вступил на престол, распорядился докончить ее немедля кирпичом, и на церковь тогда написали такие вольные стихи:
Сей храм – двум царствам столь приличный,
Основа – мрамор, верх – кирпичный.
Александру церковь не понравилась, и он велел ее ломать и строить новую. Поэтому материал, привозимый для стройки из чужих краев, лежал на набережной Петровской площади, а самая стройка загромоздила всю Исаакиевскую, так что щебень, плитняк, мрамор, доски лежали далеко за лесами, по ту сторону их.
И уже на церковь написали другие стихи:
Сей храм – трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.
Так Петровская площадь, являвшая мощь самодержавия, лежала близ Исаакиевской, знаменовавшей его слабость.
Восстание 14 декабря было войной площадей.
По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ, по ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные.
С Разводной (Дворцовой) ездил на Адмиралтейскую и доезжал до львов Лобановского дома Николай.
Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были революционеры. Они заперли Петровскую с трех сторон и скинули революционеров в реку, а часть втолкнули в ворота узкой Галерной улицы.
День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города: по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей, а потом артерии были закупорены и палки одним толчком были выброшены из сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась настоящая кровь.
Отдельные герои этого дня только бегали по улицам, пригоняя кровь города и России – полки – к площадям, а по большей части даже топтались на одном месте. Весь день был томительным колебанием площадей, которые стояли, как чашки на весах, пока грубый толчок николаевской артиллерии не вывел их из равновесия. Решили площади, а не улицы, и в этот день не было героев. Рылеев, который мог бы им быть, лучше всех понял колебание площадей и ушел в непонятной тоске неизвестно куда. Трубецкой и вовсе протоптался где-то у Главного штаба.
Они не могли прекратить грозного, оцепенелого стояния площадей, которое было взвешиванием.
Взвешивалось старое самодержавие, битый Павлов кирпич. Если бы с Петровской площадью, где ветер носил горючий песок дворянской интеллигенции, слилась бы Адмиралтейская – с молодой глиной черни, – они бы перевесили.
Перевесил кирпич и притворился гранитом.
Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.
Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал, почесывал нос.
Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой – не то ему хотелось смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на месте.
Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие, улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную плошадь. В будке, мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах почти не было. Это начало пугать Мишеля.
Что значит это спокойствие, эта тишина?
Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на молчаливые дома, ровные тротуары.
– Посмотрим, что будет далее, – пробормотал он.
В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.
Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.
– Ну, ты видишь – все идет благополучно. Войска присягают, и нет никаких беспорядков.
Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд, потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть, ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы:
– Дай Бог, но день еще не кончился.
Ему почти хотелось теперь, чтобы что-нибудь произошло.
Вид Николая раздражал его.
Вдруг под окном раздался треск барабанов.
Николай быстро подбежал к окну. Он вгляделся пристально, и Мишель с удовольствием отметил, что Николай побледнел. Только тогда он опомнился и тоже подбежал к окну. Шла рота солдат, несла знамя, барабаны били под знамена.
Николай глубоко вздохнул.
– Это от Семеновского полка, – сказал он небрежно, не глядя на брата, – там присягали, знамя возвращается. Да, – он как бы вспомнил, – я забыл распорядиться. – И вышел.
Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и усмехнулся:
– Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем.
В коридоре он столкнулся с Николаем. Лицо у Николая было серое, как у мертвеца, а тонкие губы светло-коричневые. Он схватил Мишеля цепкой рукой:
– В гвардейской конной артиллерии не хотят присягать – поезжай туда.
С самого утра легкое и свободное безумие вошло в Вильгельма. Голова его была тяжелой, ноги легкими и пустыми, и каждый мускул был частью какого-то целого, центр которого был вне Вильгельма. Он двигался как бы по произволу какой-то страшной и сладостной власти, и каждый шаг, каждое движение его, которые со стороны казались смешными и странными, были не его движениями, он за них не отвечал. Все шло, как должно было идти.
Семен зажег свечу: Вильгельм в первый раз за много месяцев заметил его.
– Ну что, Семен, надо жить? – сказал он, улыбаясь тревожно.
Семен тряхнул головой:
– Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти, за милую душу. А потом и помирать можно.
– Александр Иванович не приходил еще?
– Нет, они по понедельникам раньше десяти никогда не приходят.
Вильгельм быстро оделся.
Надо было кончить какие-то расчеты, распорядиться рукописями. Еще пропадут в случае… (и он не захотел додумывать – в каком случае). Поехать разве к Дельвигу, свезти все?
Надел чистое белье, черный фрак, накинул на плечи новую темно-оливковую шинель с бобровым воротником и щегольской серебряной застежкой и взял в руки круглую шляпу.
– Вильгельм Карлович, вас рылеевский человек спрашивает.
Вильгельм сразу забыл о рукописях. На пороге он остановился.
– Семен, ты сегодня меня не жди. Ты, в случае если что обо мне услышишь, не пугайся. – Он помолчал. – Ты к Устинье Карловне поезжай в случае чего.
Семен смотрел на него понимающими глазами. Увидев его глаза, Вильгельм вдруг шагнул к нему и обнял. Семен сказал тихо:
– Я вас ждать, барин, буду. Авось либо. Вдвоем все веселее.
Вильгельм сбежал по лестнице, сел на извозчика и погнал к Синему мосту. Подъезжая к дому Американской компании, его извозчик почти столкнулся с другим – в санях сидел Каховской, с желтым от бессонницы лицом. Он посмотрел на Вильгельма черными, тусклыми, как маслины, глазами и не узнал его.
У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Еще ничего не началось, и этот час перед боем был страшнее всего, потому что никто не знал, как это и с чего начнется. Нити бунта, которые ночью еще, казалось, были в горячей руке Рылеева, теперь ускользали, приобретали независимую от воли его и Пущина и всех силу. Они были в казармах, где сейчас вооружаются, на площадях, пока еще молчаливых, и люди, собиравшиеся этим утром в рылеевской комнате, походили на путешественников, которым осталось всего каких-нибудь пять минут до отбытия в неизвестную страну, из нее же вряд ли есть возврат. Каждый справлялся с этим часом по-своему.
Штейнгель ходил из угла в угол, угрюмый и сосредоточенный; страх, который напал на него ночью, постепенно рассеивался. Пущин, как моряк над чертежами, сидел за столом и что-то помечал в плане города. Но Рылеев стоял у окна и смотрел на черную ограду канала, как тот капитан, который чутьем в этом молчании уже определил исход.
– Многие не присягают, – говорил Штейнгель с удовлетворением, видимо, желая себя в чем-то уверить, – но кто именно и сколько, пока еще неизвестно.
Пущин сказал Вильгельму деловито:
– Достань тотчас же манифест, там отречение Константина давнишнее, нужно показывать солдатам, говорить, что оно вынужденное, поддельное. У меня один только экземпляр. Достанешь у Греча, у него наверное есть. А потом на площадь. Когда войска придут, – говори с солдатами, кричи ура конституции.
– Но прежде всего, – возразил Штейнгель, – ездить по казармам. В конной артиллерии мы рассчитываем на двух офицеров. И потом Гвардейский экипаж, мы пока из Экипажа вестей не имеем.
Молчаливо вошел Каховской и кивнул всем. Руки он никому не подал, вошел как чужой.
Тогда Рылеев оторвался от окна и махнул рукой:
– Поезжай в Экипаж.
А площадь была пуста, как всегда по утрам. Прошел торопливо, упрятав нос в воротник, пожилой чиновник в худой шинели, завернул на Галерную, шаркая по обледенелому снегу сапогами, прошло двое мастеровых, салопница. Никого, ничего. Даже двери Сената закрыты и не стоит в дверях швейцар.
Неужели на эту пустынную площадь, столь мирную и обычную, через час-другой хлынут войска и на ней именно все совершится? Это казалось почти невозможным. На безобразных лесах Исаакиевской площади уже стучали молотки и кирки, каменщики, медленно и плавно выступая, тащили вверх на носилках известь, какой-то плотник тесал доски и переругивался с другим – шла обыденная работа. Он прошел к Гречу.
У Греча было нечто вроде семейного собрания – день был чрезвычайный: присяга новому царю. За столом уже сидели гости и пили чай: Булгарин в венгерке, сосавший чубук, какой-то поручик, маклер и домашние.
Вильгельм вошел бледный, размахивая руками. Булгарин толкнул в бок поручика и сказал вполголоса:
– Театральный бандит первый сорт.
Николай Иванович, важный, сдвинув брови и поблескивая очками, читал вслух какую-то бумагу.
Вильгельм, ни с кем не здороваясь, спросил у него:
– Qu’est ce que vous lisez la? Je crois que c’est le manifeste.[34]
– Oui, c’est le manifeste,[35] – отвечал с некоторым неудовольствием Николай Иванович и продолжал чтение.
Вильгельм снова перебил:
– А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина Павловича?
Греч внимательно на него посмотрел:
– От двадцать шестого ноября.
– От двадцать шестого, – Вильгельм улыбнулся. – Очень хорошо, три недели.
Греч переглянулся с Булгариным.
– Да-с, – сказал Николай Иванович, – три недели молчали, как-то теперь заговорят.
Он подмигнул Вильгельму:
– Полагаю, что теперь слово уже будет не за ними.
– Позвольте у вас манифест взять на полчаса, – сказал Вильгельм Гречу, выдернув у него из рук бумагу, и побежал вон из комнаты.
Булгарин побежал за ним.
– Да здравствуйте же, Вильгельм Карлович! – Он схватил его за руку. – Эк какой, разговаривать не хочет. Что тут сегодня такое готовится?
– Здравствуйте и прощайте, – отвечал Вильгельм, оттолкнул его и выбежал.
– Что это с ним сделалось? – спросил остолбеневший Фаддей. – Он вконец рехнулся?
Николай Иванович посмотрел на компаньона и сощурился:
– Нет, здесь не тем пахнет.
Выходя от Греча, Вильгельм столкнулся с Сашей. Веселый, нарядный, с румяными от мороза щеками, Саша шел с дворцового караула – продежурил ночь во дворце.
За поясом под шинелью торчали у него два пистолета.
Они обнялись, как братья, и ни о чем друг друга не спросили. Вильгельм только кивнул на пистолеты:
– Дай мне один, – и Саша протянул ему с готовностью длинный караульный пистолет с шомполом, обвитым зеленым сукном. Вильгельм сунул его в карман, рукоять из кармана высовывалась.
И он помчался в Экипаж, в офицерские казармы, к Мише, а Саша пошел к Рылееву. В Гвардейском экипаже Миша сказал ему, что уже идет большой бунт среди московцев, что у них генерала Шеншина убили и еще двоих – батальонного и полкового командира, – и тотчас послал брата к московцам – узнать, выступили ли они. Как только Московский полк выступит, Миша и Арбузов скомандуют выступление Экипажу.
Быстро сходя с крыльца офицерской казармы, Вильгельм видит, как бежит через двор казармы Каховской, путаясь в шинели. Бежит он ровным, слепым шагом, за ним гонятся какие-то унтер-офицеры. Они хватают его за шинель. Каховской, не оглядываясь, скидывает с себя шинель и бежит дальше. Он бежит как во сне, и Вильгельму начинает казаться, что и он в бреду и сейчас все может рассыпаться, вывалиться из рук.
– Ваше сиятельство, прикажете подать? – слышит он за собой.
Вильгельм садится на извозчика:
– Скорей, скорей!
Извозчик трогает. Он еще не старый, белокурый, с курчавой бородой, сани у него плохонькие, клещатые, ковер драный, а лошадь – кляча.
Проезжая мимо площади, Вильгельм опять смотрит с неясным страхом в ее сторону. Площадь пуста.
– Голубчик, подгони, подхлестни.
Извозчик поворачивает к Вильгельму лукавое лицо:
– Дорога дурная, ваше сиятельство, да и живот-от немолодой, если правду говорить. Мы и помаленьку доедем.
– Гони! гони! – кричит диким голосом Вильгельм. – Вовсю гони!
Извозчик и кляча пугаются. Извозчик хлещет кнутом, кляча мчится, нелепо подбрыкивая задними ногами, оседая крупом. Худой, сгорбленный Вильгельм, с горящими глазами, взлетает на каждом ухабе. На Вознесенской улице, у самого Синего моста, кляча делает отчаянный прыжок в сторону и вываливает седока в сугроб. Снег залепляет на миг рот и глаза – холодный, быстро тающий. Вильгельм слышит над собой озабоченный голос:
– Эх, оказия! Живот, главное дело, немолодой, говорил я – ходу в нем нет.
На сугробе чернеет пистолет. В ствол забился снег. Вильгельм пытается его вытряхнуть, но снег набился плотно. Тогда Вильгельм садится, извозчик, покачивая головой, задергивает невозможно драный ковер, и облезлая кляча мчится дальше.
– Гони, гони во всю мочь!
У Московского полка шум, движение, солдаты строятся, одни разбирают боевые патроны, другие заряжают ружья, тащат знамена. Среди солдат Щепин-Ростовский, а в стороне незнакомый офицер. Кругом заваруха, говор, крик, а во дворе, кажется, идет настоящая свалка.
«Ага, начинается, вот оно!»
Вильгельм вылезает из саней, путаясь ногами, бежит к незнакомому офицеру и бормочет необыкновенно быстро:
– Что вы хотите, чтоб я сказал вашим братьям из Гвардейского экипажа?
Офицер молчит. Вильгельм, думая, что он принимает его за шпиона, называет себя. Но офицер молча указывает на солдат и пожимает плечами. Он, видимо, не желает разговаривать.
В это время Щепин видит Вильгельма и кричит надорванным голосом:
– Сейчас выступаем! Бестужев Михаил уже пошел с ротой. Экипаж выступил?
– Нет еще.
– Скачите туда, мы через десять минут на площади.
Кляча несет Вильгельма по тем же улицам в Гвардейский экипаж. Извозчик молча ее нахлестывает, потом оборачивается:
– Барин, что я вам скажу – как бы беды не вышло. Вы военный али какой? Видите сами, тут такое деется.
– Я тебя у Гвардейского экипажа отпущу.
Извозчик мгновенно веселеет, он дергает вожжами покладисто.
– Понятно, по разным делам господа разъезжают, кому что.
Улицы, по которым они едут, неспокойны. Собираются кучки, на панелях застыли робкие одиночки. Куда-то во всю прыть бегут трое мастеровых, они не успели еще скинуть фартуки.
– Сень, ты куда? – кричит встречный мастеровой, узнав приятеля.
– На площадь, с царем воевать, – отвечает другой, веселый, и свищет.
– Ну ты молчи, пащенок, – говорит ему вслед пожилой картуз, – мало тебя драли дома.
Вдали слышен звук, значение которого Вильгельм сначала не понимает, похожий на звук отлива, когда волна, вбирая береговой гравий, уходит от берега, или на бойкую болтовню тысячи маленьких молотков. Он догадывается: скачет где-то конница.
В это время мимо проносится в прекрасных санях с сетью какой-то статский советник с белым плюмажем и, вглядевшись в Вильгельма, низко ему кланяется. Вильгельм не узнает его, но на поклон отвечает учтиво.
Так в этот день мчатся в своих беговых санях, скачут на бедных извозчичьих клячах, в служебных повозках, бегут пешком, задыхаясь, многие. И Сашу, и Бестужева, и вот этого незнакомого статского советника несет тот же ледяной ветер из каналов улиц к площади.
И этот ветер уже катит туда кровь города – войска, с тем чтобы площади наполнялись до краев этой кровью, которая застоялась за последние годы, а теперь идет к сосудам.
Вильгельма же этот ветер кружит по улицам.
В Гвардейский экипаж не пропускали.
Во дворе слышался топот, как будто кто-то в тысячу ног утаптывал землю. Щелкали затворы, и резкий голос командовал:
– Строй-ся!
Часовой загородил путь штыком:
– Не велено пускать.
– А что там такое?
Часовой молчал. Потом, вскинув на Вильгельма дикие глаза, крикнул:
– Заколю!
И Вильгельму начинает казаться, что он какой-то мяч, которым перебрасываются, – проскакал от Экипажа к московцам, от московцев к Экипажу и вот отскочил: ворота заперты. Толпа любопытных мальчишек окружила его. У часового бегают глаза, он тоже, кажется, ничего не понимает; пройти в ворота, во всяком случае, невозможно.
– Я к брату, голубчик, нельзя ли пройти, – просит Вильгельм. Часовой молчит. Вильгельм вдруг полез в низкую калитку, нагнув голову.
Двор. Черные люди тащат оружие, бегают. Одна рота построилась.
Вильгельм почти не видит людей. Он взбирается на какой-то ящик. Он кричит пронзительным голосом:
– Братцы!
Кругом черные люди, ружья, трепыхается знамя.
– Московцы выступили! Через десять минут!.. – кричит Вильгельм.
Люди кричат ему что-то, поднимают ружья вверх.
– Ура! – кричат они.
– На площадь! – кричит Вильгельм и качается на разлезающемся ящике. Его подхватывают на руки. Кто-то его целует. Он оглядывается.
Миша.
– Иди, иди отсюда, – говорит тихо Миша и тяжело дышит. – Мы выступаем.
Он подталкивает Вильгельма.
И Вильгельм покорно выбегает за ворота. Он бежит к саням.
Теперь куда же? На площадь? Но его уже закружило по улицам.
– В Финляндский полк.
«Финляндский полк» выскочило случайно, потому что он вспомнил чью-то фразу: «В Финляндском полку у нас Розен и Цебриков».
У ворот полка его окликают. В санях сидит офицер. Он красен, возбужден, куда-то собирается и кричит другому, который стоит без шинели, в одном мундире:
– Enflammez! Enflammez![36]
Заметя Вильгельма, он окликает его. Это Цебриков.
– Подвезу вас, – говорит он, глядя блуждающими глазами. – Канальство, пути никакого, лошади падают.
– Как ваши финляндцы?
– Черт знает. – Цебриков хватает за застежки Вильгельма. – Да поймите же вы, что не так нужно действовать. Я ему говорю: вы просто выведите людей, разберите патроны. Он мне отвечает: не могу вести без ясного объяснения (слова у Цебрикова путаются). Садитесь, подвезу. Вы на площадь? – Он не дожидается ответа.
– Иван! – кричит он отчаянно солдату на козлах. – К Сенату! Гони, черт возьми!
Вильгельм смотрит с тревогой на Цебрикова.
– Просто сам тесак возьму и пойду резать, – говорит Цебриков несвязно. – Я не могу понять, как так можно.
У Вильгельма стучит сердце – он не туда попал – точно во сне – Боже, для чего он поехал к финляндцам? Все рассыпается, валится из рук. На площадь скорее, ведь так может весь день пройти!
У Синего моста Цебриков снимает свою шинель. Он бормочет:
– Возьмите шинель. Военная. Вам удобнее.
Вильгельм ничего не понимает.
– Мне жарко, – говорит Цебриков, бросая шинель на снег.
Вильгельм молча вылезает из саней и бежит.
С Цебриковым неладно.
На Синем мосту его окликают – Вася Каратыгин.
– Куда вы, Бог с вами! На площади бунт, ужас что делается.
«Ага, на площади бунт! То-то».
И Вильгельм кричит ему на ходу, улыбаясь бессмысленно и радостно:
– Знаю! Это наше дело!
На площади чернеет народ. На лесах Исаакиевской церкви каменщики и мастеровые отрывают для чего-то доски. У Сената, лицом к памятнику Петра, – густая, беспорядочная толпа московцев, их окружает народ. Вильгельм проходит между толпой и солдатами. У солдат спокойные лица, и он слышит, как один старый седой гвардеец говорит молодому, который прилаживает ружье к плечу:
– Ты ружье к ноге составь, будет время целиться.
Перед московцами расхаживают Якубович в черной повязке и Александр Бестужев, раскрасневшийся, подтянувшийся, как на параде. Якубович не смотрит на Вильгельма, на ходу рассеянно с ним здоровается, потом морщится, прикладывает руку к повязке:
– Черт, голова болит.
Бестужев командует:
– На пле-чо!
Вильгельм радостно повторяет за ним:
– На пле-чо!
Бестужев поворачивается, красный от злости, видит Вильгельма и говорит ему cypово:
– Не мешайте.
Саша пробегает мимо, машет ему рукой:
– Еду к конно-пионерам. Генерала Фридрикса убили, слышал?
Он не ждет ответа, убегает.
Высокий, легкий Каховской, в одном фраке, пробежал с пистолетом в руках издали и замешался в толпу у памятника.
Вильгельм пробирается туда же. У самого памятника Рылеев, Пущин и тот неподвижный и огромный статский советник с белым плюмажем, который давеча поклонился Вильгельму.
Рылеев торопливо застегивает на себе солдатский ремень, перекидывает сумку через плечо. Он неотступно смотрит вперед, на Исаакиевскую площадь, поверх людей.
– Когда придет Экипаж?
– В Экипаже восстание, но ворота заперты.
Пущин пожимает плечами и поворачивается к Рылееву:
– Дальше так продолжаться не может, где же, наконец, Трубецкой? Без диктатора действовать нельзя.
К ним подходит Якубович, с тусклым взглядом, держась за повязку. Он говорит Рылееву мрачно и коротко:
– Иду на дело.
И скрывается в толпе.
Вильгельм смотрит как завороженный на неподвижного человека с белым плюмажем. Человек вдруг скидывает шинель и широкими механическими шагами идет в толпу, белый плюмаж замешивается среди картузов и шапок; он начинает распоряжаться в толпе, и толпа теснится вокруг него. Все время мастеровые и работники перебегают к складу материалов, и у них в руках мелькают поленья, осколки плит.
От них бежит на площадь маленький черный человек. Ворот рубахи его грязен. Он быстр и верток в движениях, нос у него хищный, беспокойные глаза бегают. Где Вильгельм встречал его? Таких лиц сотни – на аукционах, на бульварах, в театрах. Маленький быстро говорит о чем-то с солдатами и перебегает обратно в толпу. Он стоит рядом с человеком с белым плюмажем. Вильгельм вынимает из кармана пистолет, опять прячет его и снова вынимает.
– Где же Трубецкой?
Вильгельм смотрит на Пущина, хватается за голову и опрометью бежит к набережной, где в доме Лаваля живет Трубецкой. По пути он спотыкается. Пущин глядит ему вслед и кричит:
– Да пистолет-то спрячь!
Он смотрит на длинного Кюхлю, размахивающего пистолетом, на секунду вспоминает Лицей и улыбается.