О литературном русском языке размышлял, сидя поздним вечером в кафе на двадцатом этаже гостиницы «Лида», приехавший в Белоруссию на международную научно-практическую конференцию писатель Василий Объёмов. Современному состоянию русского литературного языка, ещё недавно подобно парниковой плёнке покрывавшему необозримые просторы СССР, была посвящена международная конференция. После ликвидации парника плёнка расползлась по разделённому пространству лохмотьями. Из-под них воинственно вылезали острия, лезвия и пики других языков. Уже клубился над некогда ответственно сберегаемой общей речевой почвой отвратительный туман разно-, а в конечном итоге безъязычия, прорывались сквозь мутные клочья три отчётливых звука: грозное рычание, тупое мычание и трусливое блеяние. То были три источника, три составные части доречевого и – получалось – постречевого самовыражения человеческих особей.
Объёмова удручало то, что «великий и могучий» ветшал и грязнился, как истоптанный коврик, даже там, где у него, казалось, не было для этого причин, а именно в самой России, пока ещё не отказавшейся от родного языка. И здесь его, как кроткую домохозяйку в тёмном подъезде, настигали языки-мигранты. Хищный гортанный клёкот летел из дворов, со строек, из супермаркетов, поликлиник, общественного транспорта, не говоря об автосалонах, банках, кофе-хаусах и судебных присутствиях. Русский язык стелился под ним, как заяц под крестовой орлиной тенью, не обогащался тюркско-кавказско-таджикскими заимствованиями, а, напротив, обдирался как липка, как тот самый заяц, когда беркут вонзает в него кривые жёлтые когти.
Но не только мигранты, гастарбайтеры и трусливые природные носители уродовали великий и могучий. Его накрывала, душила, держала за жабры, если уподобить язык сказочной золотой рыбке, презревшая орфографию и грамматику Сеть. Косяки пользователей плотно застревали в виртуальных ячеях уже цифровой разновидности без-, точнее извращённоязычия. Там тоже рычали тролли, мычали, тупо разглядывая бесконечные водопады фотографий фейсбучные стада, испуганно блеял, чуя надвигающуюся беду, офисный планктон.
Компьютерная цифра чёрной змеёй жалила белую лебедь книжной буквы. Лебедь-буква рвалась в синее пушкинское небо, но не было неба в Сети, потому что Сеть сама определила себя небом. Даже в терминологии – «облака тегов», «облачный сервис», «облачный хостинг» – Сеть вызывающе и нагло копировала небо, совсем как (если верить священным книгам) грядущий Антихрист – Спасителя.
«Языки – как люди», – задумчиво смотрел в тёмное осеннее, напоминающее экран выключенного компьютера окно писатель Василий Объёмов. Когда человек (народ) полон сил и надежд, его речь расцветает, как весенний луг. На этот луг приходят священные коровы смыслов. Вот только где (мысль, как дурной солдатик на плацу, вдруг сбилась с ноги) скрываются эти самые смыслы, неужели… в вымени? Когда человек (народ) устаёт, изнашивается, вернул мысль в строй Объёмов, язык сохнет и колется, как сорняк. Священные коровы уходят с такого луга, брезгливо поджав вымя, пометив его навозными лепёшками.
С этого, решил он, я и начну своё выступление. Кажется, Горький, посмотрел в тёмное окно писатель Василий Объёмов, полагал мерилом цивилизации отношение к женщине. А вот мерилом адекватности государства – мысленно он уже стоял на трибуне, строго и в то же время доброжелательно (Объёмов был опытным лектором) вглядываясь в лица слушателей, – следует считать отношение власти к народу и языку.
Перед Объёмовым привычно обозначился неуничтожимый (и неупиваемый, если вспомнить дружеские посиделки после круглых столов, заседаний и обсуждений, посвящённых судьбе России) дискуссионный круг. С середины восьмидесятых, то есть уже большую часть жизни, он бегал по нему как цирковая лошадь. Когда-то – задорно вскидывая гривастую в султанах голову, сейчас – еле таская сбитые копыта.
Нечто тревожно-мистическое наличествовало в четвертьвековом (с момента распада СССР) дискурсе о судьбе России. За столько-то лет можно было бы прийти к чему-то конкретному. Своей (в смысле определения приемлемого сценария) обречённостью он напоминал дискурс о неотвратимости конца света.
Как будто некие просветлённые, но грустные исследователи наблюдали за развитием диковинного мутанта. В силу своего очевидного атавистического вырождения (а как ещё называть первоначальный, беспощадный к «малым сим», то есть к народу, капитализм?) и дьявольского уродства мутант, казалось, не имел шансов выжить. Но злобная тварь не просто выжила, а сама стала жизнью, присосалась к природным и трудовым (определение другого писателя – Глеба Успенского) богатствам тысячелетней России, выплюнув, как обглоданную кость, народ на голый берег. Более того, казалось, что тварь остановила само время, превратила его в клейкий – из костей народа – студень, слегка присыпанный кристаллами образованного сословия – солью земли русской. И жрала, жрала этот студень, не ведая насыщения, стыда и страха.
«Бытие определяет сознание, а деньги определяют бытие» – по такой формуле существовала страна. Но беда была в том, что у лишённого природных и трудовых богатств народа отсутствовали деньги, а потому не они, а ненависть к тем, кто их у него отнял, определяла бытие народа. Встречную ненависть мошенника к лоху, который почему-то не уходит, а топчется рядом, смотрит собачьим каким-то, ожидающим чего-то взглядом, испытывали к обобранному народу и новоявленные владельцы богатств. Но если они твёрдо определяли жизнь как деньги и, как могли (в основном уродливо и истерично), наслаждались ею, то народ всё ещё не был готов окончательно смириться с тем, что его, народа, жизнь – это безденежное ничто в мире, где за всё надо платить. Бытие, сознание и деньги в России, таким образом, определялись ненавистью. Правда, народная ненависть вынужденно охлаждалась, разбавлялась насущной необходимостью выживать, длить безденежное ничто. Кажущаяся пассивность, социальная обезволенность народа принималась властью за неисчерпаемую покорность. «Неужели и это стерпишь?» – изумлялась власть, вводя «санитарный» – на пользование унитазом – или «тротуарный» – на износ под ногами пешеходов уличной плитки – налог. «Стерплю!» – бодро, как солдат Швейк садисту-врачу на медкомиссии, отвечал народ.
Никто не знал, когда из куколки народного смирения выпростается огненная бабочка революции. Да и выпростается ли? Вдруг куколка невозвратно окаменела? Вдруг уже растворилась в клейком студне?
Марксистская историческая наука основывалась на поступательном в плане общественного и экономического прогресса движении цивилизации – от первобытно-общинного строя к рабовладению, феодализму, капитализму, социализму и, наконец, к коммунизму как к пределу мечтаний человечества. Как должно вести себя общество, двинувшееся в обратном направлении – из социализма в капитализм, марксистская историческая наука не знала. Как раб, вдруг оказавшийся среди неандертальцев в племенной пещере? Или как клерк, узнавший, что отныне он – собственность директора конторы и тот может безнаказанно убить его, допустим, за опоздание на работу?
Какой, к чёрту, народ, какой литературный язык, расстроился Объёмов, зачем я приехал на эту конференцию? Разве только, посмотрел по сторонам, узнать, как тут у них – в предполье (термин ещё одного писателя – создателя теории этногенеза Льва Гумилёва) Европы – обстоят дела с народом, литературным языком, деньгами и… революцией?
Объёмов был единственным посетителем кафе, где ему был заказан устроителями конференции ужин. В данный момент он ожидал, что принесёт из неосвещённых кухонных глубин шустрая черноволосая, южно-славянского обличья буфетчица. Она успела сообщить Объёмову, что на сегодня ему был заказан ещё и обед, но он его пропустил, поэтому, если он проголодался, ужин может быть усилен, она так и сказала: усилен. Прислушиваясь к звяканью тарелок и гудению СВЧ-печи, – буфетчица почему-то орудовала в кухне, не включая света, – Объёмов прикидывал, возможно ли усилить ужин (хорошо бы в счёт пропущенного обеда) двумя-тремя рюмками водки, а если нет, примет ли буфетчица российские деньги.
Дело в том, что писатель Объёмов приехал на конференцию в Лиду своим ходом – на машине – из соседней с Белоруссией деревни в Псковской области. Там он жил летом в оставшемся от родителей, неровно обложенном белым кирпичом бревенчатом доме. От деревни до границы с Белоруссией было двадцать семь километров.
Дом требовал ремонта, но Объёмов тянул, не зная, нужен ли ему вообще этот дом – с дощатым, продуваемым ветром сортиром во дворе, маловодным колодцем в крапивных зарослях, полуразвалившейся русской печью, непросыхающим, чавкающим глиной погребом? Каждый раз, вылезая из пасти погреба, Объёмов выносил на галошах (только в них или в сапогах можно было там перемещаться) по килограмму, не меньше, рыжей глины на каждой ноге. В эти мгновения ему вспоминались знаменитые слова отказавшегося эмигрировать и вскоре отправленного на гильотину деятеля Великой французской революции Дантона: «Нельзя унести Отечество на подошвах своих сапог!» Можно, мрачно возражал французскому революционеру русский писатель Василий Объёмов, ещё как можно. И ведь… сколько ещё… Отечества останется в погребе. На миллион сапог, не меньше.
На участке, помимо дома, имелась древняя покосившаяся – издали она напоминала чёрный параллелограмм – баня под серо-зелёным от наросшего мха и нападавших веток и елочных иголок шифером. Словно в надвинутой на лоб косматой папахе, угрюмо высилась она на пригорке. Самое удивительное, что баня до сих пор исправно функционировала, и Объёмов иногда парился в ней, предварительно натаскав вёдрами в бак над печью дождевой воды.
Другие участники конференции должны были сначала прибыть в Минск, а уже оттуда на автобусе переместиться в Лиду. Объёмову показалось как-то не с руки нестись из деревни в Москву, вместе с другими членами российской делегации выдвигаться в Минск, потом снова возвращаться в Москву, а из Москвы – в деревню. Он рассудил, что из деревни проще. Эта простота сказывалась и на внешнем виде Объёмова. Он не держал в деревенском доме приличествующей международной конференции одежды. А потому выглядел сейчас как писатель, не только победительно (или пораженчески, большой разницы тут не было) переживающий нищету, но ещё и стилистически застрявший в конце девяностых годов, когда простые граждане России ходили в необъятных, как свалившаяся на них свобода, штанах, тусклых футболках и куртках с покатыми плечами. Гадкая и совершенно неуместная надпись «Sexy boy» украшала футболку Объёмова. Он прикрывал её полой куртки, как если бы скрывал во внутреннем кармане пистолет. Буфетчицу, впрочем, это мало беспокоило. Должно быть, в гостиничный буфет заглядывали разные посетители.
Объёмов не любил суету, полагал естественным состоянием для писателя одиночество. Вынужденные – под чужую дудку – путешествия нарушали гармонию пусть убогого, но привычного и устоявшегося бытия. Добровольные, напротив, скрашивали и разнообразили прижизненное (и, вероятно, пожизненное) ничтожество и одиночество – удел большинства русских писателей в первой половине XXI века. Словно сам Господь Бог переворачивал для успокоившегося в ничтожестве, обретшего в нём самодостаточность путешественника страницы огромной, с картинками живой книги. Чужая дудка стесняла и раздражала. Своя – божественная? – навевала иллюзию, что мир не так уж и безнадёжен, что ещё не всё потеряно, есть порох в пороховницах и песня до конца не пропета. Собственно, это и было истинной и, по мнению великого реформатора Мартина Лютера, правильной верой в Бога, потому что больше человеку не во что было верить в его стремительно пролетающей жизни.
Объёмов с удовольствием и без спешки (потому и не успел на обед, о котором, впрочем, не подозревал) проехал через всю Белоруссию, глядя на желтеющие осенние леса, ухоженные городки и посёлки, пробивающееся сквозь облака, как сквозь тонкое рваное ватное одеяло, слабеющее солнце.
Он слышал, что у России и Белоруссии какое-то Союзное государство. Однако могуче оборудованная – в терминалах, развязках, пунктах досмотра и смотровых вышках, не хватало только собак и колючей проволоки – граница невольно наводила на мысли об исчисленных сроках этого государства. Пока что машины свободно сновали в обе стороны, а камуфляжные и фуражечные люди по обе стороны границы занимались какими-то своими делами. Никто не проявил ни малейшего интереса к семилетнему объёмовскому «доджу-калиберу», не потребовал предъявить паспорт или приобретённую за семьсот пятьдесят рублей в одной из многочисленных приграничных будок автомобильную страховку.
Объёмов сверял маршрут с картой, уточнял путь у знающих людей на заправках, думал, как и положено в путешествии, о чём-то не сильно серьёзном и необязательном. Даже внезапный вечерний, простучавший по крыше машины ледяными пальцами град на подъезде к Лиде не смутил Объёмова, не «смазал» благостную «карту будня». Он легко отыскал гостиницу – она находилась в центре города, на берегу озера, напротив тщательно отреставрированной, как будто вчера возведённой краснокирпичной крепости с башнями, – поставил машину на платную охраняемую стоянку, отметился на reception, отнёс сумку с вещами и книгами в незамысловатый, как честная жизнь, номер.
После чего отправился ужинать в кафе на двадцатый этаж, где его поджидала приветливая буфетчица в вязаной кофте и обтягивающих (не по возрасту!) коротких чёрных брючках. У неё был выпирающий утюжком живот, которым она, хлопоча вокруг стола, несколько раз как бы невзначай натыкалась на Объёмова. Это его не то чтобы смутило, но слегка озадачило. Он и в мыслях не держал разгладиться под этим утюжком. Ладно, выпьем водки, рассудил Объёмов, а там видно будет.
Он давно заметил, что зрелые, как они классифицируются в неисчерпаемых, как вещь в себе, порноглубинах интернета (а буфетчице точно было за пятьдесят), женщины часто становятся странно и на первый взгляд немотивированно экзальтированы даже в абсолютно ничего не обещающем, бытовом, можно сказать, внеполовом присутствии мужчин. На суровом и зачастую тоже внеполовом склоне лет женщины за пятьдесят лет фантазируют и мечтают, как девочки, только взбирающиеся на сияющую вершину этого опасного и скользкого склона.
Самый искренний, вдохновенный, можно сказать, поэтический, но при этом решительно никак не связанный с реальностью монолог о любви Объёмов (невольно) услышал много лет назад в… дощатом, разделённом на две секции – «М» и «Ж» – сортире в деревне Костино Дмитровского района Московской области. В этой нечерноземной глуши он трудился летом в строительном отряде. Была такая практика в СССР – в обязательном порядке отправлять студентов после первого курса на стройки пятилетки. Кому выпадал героический БАМ, железная дорога Тюмень – Сургут, газопровод Уренгой – Помары – Ужгород, а вот юному Объёмову выпало мешать раствор в бетономешалке при возведении трансформаторной подстанции на краю полузаброшенного, с васильками и жаворонками поля.
Помнится, как-то ночью он задумчиво курил, устроившись на корточках над очком в секции «М», смотрел сквозь широкие просветы в досках на яркие звёзды в бессмертном небе. Но тут послышались девичьи голоса, в соседней секции «Ж» ударила дверь.
«Я его люблю, люблю! Ты не представляешь, Нинка, какое это счастье – просыпаться утром и знать, что он есть. Я сразу начинаю думать о нём, что он сейчас делает, с кем разговаривает. Вижу Славкино лицо, глаза, слышу голос. Понимаешь, он как будто всё время со мной! Весь мир – это он! А когда он идёт навстречу по коридору, мне хочется зажмуриться, чтобы не ослепнуть, знаешь, как бухает сердце? Я… не знаю, как раньше жила, когда не знала, что живёт на свете такой человек… Славка…» «Да, Мань… – неопределённо отозвалась подруга, – а сам-то он… как?» «Не знаю, Нин, он есть, и всё, больше мне ничего не надо!»
После чего отвлечённый от созерцания звёзд Объёмов услышал мощный фыркающий шум (видать, девушки хорошо напились за ужином чая), фразу: «Чёрт, надо же, трусы перекрутились», удар двери и рассыпчатый затихающий топот. Он, естественно, узнал влюблённую ночную посетительницу дощатого заведения – комсорга их группы. Знал Объёмов и «человека Славку» – мрачного, не по годам пьющего сутулого паренька в неснимаемых очках с выпуклыми стёклами. Он был удивительно молчалив и неулыбчив. Угреватое, словно посыпанное перцем, лицо его оживлялось, только когда в обеденный перерыв собирали деньги на портвейн, решали, кого послать в магазин. Славка, как пионер, был всегда готов, но его не посылали, потому что до магазина было километра три, а Славка ходил медленно и как-то бочком. Даже делая скидку на провинциальный (кажется, она была из Липецка) background Маши, Объёмов не представлял, как можно ослепнуть от созерцания Славки. Разве только если в солнечный день смотреть ему в очки как в увеличительные стёкла…
Неужели, он поискал взглядом юркнувшую, как мышь в нору, в кухонный сумрак буфетчицу, я сейчас… выступаю в роли Славки?
По части выпить – точно. А вот по части любви…
Объёмов давно превратил себя в объект собственного же насмешливого наблюдения, полагая, что таким образом спасается от маразма. Больше ему по причине неизбывного одиночества наблюдать было не за кем. Интересно, есть в кухне… туалет, подумал Объёмов.
Судя по тому, что он по-прежнему был в кафе один, а освещена была только стойка бара, Объёмов сделал вывод, что гостиница не переполнена постояльцами. Предполье Европы определённо не казалось привлекательным разного рода искателям лучшей жизни и западной толерантности.
Буфетчица вынырнула из кухонных глубин с приколотым к свитеру бейджем «Каролина». Объёмов сначала подумал, что так называется гостиница, но потом вспомнил, что гостиница называется «Лида». Каролиной, стало быть, звали буфетчицу. Она не возражала усилить ужин водкой, но за стойкой, выбирая, из какой бутылки налить в графинчик, вдруг как-то задумалась. Объёмов быстро подкрепил просьбу двумя российскими сотенными купюрами.
– Тогда я вам… от души налью, – обрадовалась буфетчица, ставя перед ним одну за другой тарелки сусиленным ужином.
– Я столько не съем, – предупредил Объёмов. Похоже, невостребованные едоками в гостиничном кафе ветчинные и сырные нарезки, щедро сдобренные неестественно белым майонезом салаты, запаянные в плёнку, как в прозрачные доспехи, сосиски приближались к исчерпанию срока годности.
А, собственно, что здесь такого, расправил плечи писатель Объёмов, каждый мужик хоть раз в своей жизни побывал Славкой, а некоторые, так… – он подумал про брачных аферистов, – много, много раз. Кто сказал, что зрелые женщины не могут влюбляться с первого взгляда? Перед глазами Объёмова замельтешили картинки из соответствующих разделов интернетовских порнохабов. При чём здесь это, ужаснулся он.
Вдруг я ей просто понравился? – оторвался от неуместных, абсолютно, как давние мечтания комсорга их группы в секции «Ж», не связанных с реальностью видений Объёмов, с отвращением посмотрел на свою дремучую – когда успела выгореть на солнце? – куртку. Предложение усилить ужин водочкой в счёт пропущенного обеда, даже с присовокуплением двухсот российских рублей вряд ли могло усилить симпатии шустрой буфетчицы к незнакомому посетителю в позорной, исключающей всякие романтические иллюзии куртке.
Но бесповоротно смириться с этой мыслью Объёмову не позволяли остатки мужского самолюбия.
Или она от меня чего-то хочет? Но чего? Я абсолютно неперспективен по всем направлениям. Разве только… включилось писательское воображение – оно почему-то неизменно работало у Объёмова в режиме изначального, на грани шизофрении недоверия к окружающим людям, от которых он ожидал любых, в том числе труднообъяснимых с точки зрения здравого смысла, мерзостей, – она… хочет меня отравить. Зачем? А… в экспериментальном порядке: возможно, ей надо кого-то отравить, а на мне проверит действие яда…
Писательское воображение было весьма изобретательно, как сталинских времён следователь в поисках доказательств несуществующего заговора. Но без него жизнь Объёмова превратилась бы в пустоту. Собственно, литература и была для него поисками доказательств несуществующего (не только заговора, а… чего угодно), точнее существующего исключительно в его сознании. Другое дело, что найденные им доказательства не убеждали массового читателя в существовании объёмовского несуществующего. Но это была персональная беда Объёмова, как, впрочем, и многих других писателей, чьи произведения отскакивали от сознания массового читателя, как мячики, и улетали неизвестно куда.
Бред!
Надо быть добрее и проще, вздохнул Объёмов, смутно припомнив строчки из Уолта Уитмена. Если ты увидел человека и тебе захотелось поговорить с ним, почему бы тебе не остановиться и не поговорить с ним? Примерно так. Но воображение не желало отключаться, зловеще мерцало, как вышедший из повиновения, не реагирующий на кнопки компьютер. А может, так? Если ты встретил буфетчицу и тебе показалось, что она хочет тебя отравить, где гарантия, что она не хочет тебя отравить?
Гарантии не было. Был закон больших чисел. В соответствии с ним подавляющее большинство буфетчиц честно (насколько это возможно в их профессии) делали своё дело, не являясь последовательницами Екатерины Медичи.
Выходило, что не столько усиленно ужинающий Объёмов, сколько Каролина следовала (пока что насчёт поговорить) совету великого американского поэта, о существовании которого она наверняка понятия не имела. И (скорее всего) не следовала другому (в духе Екатерины Медичи) коварному плану насчёт отравить.
Но это уже были детали.
Они показались Объёмову совершенно малозначащими после того, как он молодецки хлопнул стопку водки, закусил кисленькой (явно перегостила в уксусе) селедкой с лучком. Тут же истаяла, как будто её и не было, мысль об отравлении. Я – идиот! – привычно констатировал Объёмов. Самокритичное признание не вызывало у него никакого душевного дискомфорта.
Наливая вторую рюмку, он вознамерился пригласить к столу весело порхавшую за стойкой буфетчицу. Но не успел, потому что в кафе заглянул неопределённого возраста господин с широкой, но короткой бородой, напоминающей истрёпанную щётку на деревянной ручке, которую он как будто недовольно держал в зубах. Тоже на конференцию, – дружественно (он и ему был готов предложить выпить) посмотрел на господина Объёмов, отметив братскую потёртость его плаща и непрезентабельность ботинок на толстой подошве. Но тот, мазнув злым взглядом по столу, сухо сглотнул, дёрнув рубильником кадыка на горле, и вышел из кафе, чуть сильнее, чем требовалось, захлопнув за собой дверь. Молодец, завязал, вздохнул Объёмов, а я вот никак…
После второй рюмки буфетчица и вовсе предстала грациозной, доброжелательной бабочкой, почти что ангелом, снизошедшим с небес по его грешную душу.
Это было необъяснимо, но Объёмов уже не возражал быть отравленным. Только… без мучений. По эвтаназийному, так сказать, варианту. Иногда собственная жизнь казалась ему исключительной ценностью, и он был готов защищать её всеми имеющимися в его распоряжении средствами. Иногда же, например, как в данный момент, после двух рюмок водки в городе, где он никогда прежде не был, в обществе дамы, которую никогда прежде не видел, он был готов легко расстаться с жизнью. Объёмов сам не вполне понимал столь резких перепадов в своём отношении к священному и бесценному дару Божьему. Должно быть, его измученное, генерирующее не нужные массовому читателю смыслы и образы, сознание определялось ещё чем-то, помимо бытия. Быть может, такой вот внезапно-пронзительной (или пронзающей) алкогольной ясностью. Мир как будто ужимался в точку, а безмерно заострившаяся мысль Объёмова упиралась в эту точку, как копьё. Однако же, упёршись в истину (во что же ещё?), копьё всякий раз её калечило, превращало в какого-то жалкого уродца, от которого брезгливо отворачивались нормальные люди. Массовый читатель, чьей любви Объёмов алкал, вдруг увиделся ему в образе того самого Славки, в которого безнадёжно была влюблена комсорг Маша в деревне Костино. Объёмов мучительно вглядывался в угреватое, тупое, в выпуклых очках лицо массового читателя, и ненависть слепила его, потому что он понимал – ничто не заставит это существо взять в руки его, писателя Василия Объёмова, книгу. Славка никогда не полюбит Машу.
Копьё в очередной раз сразило истину. Вместе с ней в бубновое (прихоть плотника) очко дощатого сортира с шумным фырканьем устремились мечты Объёмова.
Вслушиваясь в льющуюся, как… вода из крана (возвысил над бубновым очком сравнение Объёмов), речь буфетчицы, он подумал, что жизнь, в сущности, прожита. Он написал всё, что хотел, точнее, что смог. Славы (Объёмов не уставал изумляться величию и могуществу русского языка, играючи отвечающему на все задаваемые и не задаваемые вопросы) не было и не будет. Впереди то же, что и сейчас: одиночество, болезни, безденежье и тоска. А ещё – изумление перед непреходящей лживостью и мерзостью мира, от которого он тем не менее ждал признания, потому что признание являлось одним из условий существования пишущего человека как неотъемлемой, но почти всегда отпавшей частицы словесного стада.
Но признания быть не могло. Словесное стадо двигалось динозавровым путём к концу времён, подсвечивая дорогу светящимся маячком айфона. Оно решительно не замечало путающегося под ногами писателя Василия Объёмова. Ледокольного, чтобы взломать мир, вывести человечество на чистую воду, таланта Господь ему не дал. Таким преобразившим мир талантом обладал Сын Божий, даровавший людям прощение и жизнь вечную. Тоже ледокольным, но внутри другого – земного – измерения талантом обладал Сталин, преобразивший Россию наказанием. Как иначе можно расценивать многотысячные лимиты на выявление и уничтожение врагов народа, спускавшиеся в конце тридцатых годов из центра на места? Злые семена падали на подготовленную почву. От местных агрономов потоком шли требования увеличить квоты. А что если, – привычно травмировал истину копьём Объёмов, – это и есть… высшая справедливость? Сказано же одним из апостолов: нет наказания без преступления!
Вот почему, успокоился Объёмов, литературе не дано перевернуть мир. Ей дано выродиться. Путь её – от жгущего сердца людей глагола к веселящему зажравшегося обывателя-потребителя комиксу. Но я, – гордо расправил плечи над столом с закуской и остатками водки в графинчике, – отказываюсь следовать этим путём! Господь дал мне талант тихий, лепечущий, носимый ветром над неясными смыслами, – одним словом, не замечаемый миром талант. Я могу писать что угодно, но в вакууме, в тёмной душной пустоте – там, где слова и мысли складируются, как тюки войлока до лучших (или худших) времён. Скрывая меня в безвестности и ничтожестве, – Объёмов ощутил размягчающее, предшествующее слезам тепло в глазах, – Господь простирает надо мной сберегающую руку, которую я, как вздорная собачонка, пытаюсь… тяпнуть. Что же мне остаётся? – тупо упёрся он взглядом в графинчик. Недостойная возраста суета, гневные статьи на полуживых оппозиционных сайтах, редкие поездки по зачищаемому от русского языка некогда общему литературному пространству. Когда не находится (Объёмов отдавал себе в этом отчёт) более именитых и известных авторов. Или когда эти авторы ставят условия, какие организаторы мероприятия не могут выполнить. Не имеющее исхода ощущение проигрыша, мрачно подвёл он итог тому, что остаётся. Страх даже не перед своим, а коллективным – вместе со словесным стадом – будущим, перед неотменимой катастрофой, от которой не убежать, не спрятаться, потому что она по душу и тело каждого. А там… за точкой, – заинтересованно смерил уровень водки в графинчике, – благословенная тишина, покой, абсолютное, то есть неподвластное времени и вирусам вечное здоровье в земле или в урне с пеплом, исчезновение всех мыслимых и немыслимых тревог, предчувствий, рвущих душу и сердце переживаний, а главное – упоительная свобода от собственной принадлежности-отъединённости к (от) словесно-телесному(го) стаду(а). Там то, что выше и первичнее… всего, что было до моего прихода в мир и пребудет в нём после. Великое отсутствие – так Объёмов определил извилисто, как дождевая капля по стеклу, скользящую, но никогда ни от кого (и чего) не ускользающую точку. А вот водочка, с грустью посмотрел на графин, ускользает, ещё как ускользает…
Объёмову стоило немалых трудов преодолеть магнитное, точнее вселенско-гравитационное притяжение точки, вернуться в реальность, вникнуть в то, что говорила буфетчица.
Она сыпала слова, как крупу в сухую кастрюлю, говорила на русском, но каком-то особенном, как бы уже и не вполне русском языке. Это был упрощённо-технический язык-передвижник, язык-переселенец, язык-выживало, помыкавшийся в новых государствах, ободранный недружественными границами, обтёртый пластиковыми сумками с барахлом и продуктами, сточенный в оптово-ярмарочных, автобусных, вокзальных, таможенных, полицейско-миграционных и прочих «тёрках». Но он ещё хранил фантомную память о советских школьных уроках литературы, прочитанных отрывках из хрестоматии, заученных в далёкие пионерские годы стихотворениях. Он давно шёл (куда?) своей дорогой, но ещё тянул за собой исчезающую тень СССР, где все были хоть и скромно, но равно обихожены государством и никому (разве только носителям пресловутого пятого пункта) не были закрыты пути вперёд, а если удачно сложится, то и наверх.
…Вдова офицера-лётчика. Шестнадцать лет назад – уже при Батьке – муж разбился на истребителе. Только-только присвоили майора. Второму пилоту приказал катапультироваться, а сам до последнего пытался спасти машину. Самолёт упал на поле с подсолнухами, никто внизу не пострадал. А мужа… не нашли, как и не было его в кабине. Сказали, – всхлипнула, – он, как это… аннигилировался, то есть бесследно испарился. Манекен из магазина одели в форму, на лицо положили фотографию в рамке, похоронили с почестями. Ольга Ильинична – наша клубная библиотекарша – нагнулась, чтобы фотографию поцеловать, да как-то неловко, сбила, а там манекенная морда с кретинской такой подленькой улыбочкой, словно что-то знает, но никому не скажет. Какая-то в том полёте испытывалась секретная, биогравитационная, что ли, установка. От СССР осталась, не успели в Россию увезти. Ну а наши взялись испытывать. Вроде бы самолёт должен был сделаться невидимым и перенестись через время и пространство, куда намечено. Она была запрограммирована на самоуничтожение, если что. Вот мой Лёшка и… самоуничтожился. Ещё подписку о неразглашении взяли, сволочи!