Ночью секретаря главнокомандующего разбудил звон колокольчика. Он был приучен спать одетым и поэтому явился сейчас же.
Бибиков, нечесаный и неряшливый, сидел в кресле и играл гусиным пером. На нем был халат, надетый на голое тело, и на ногах мягкие туфли.
Секретарь вошел и, как обычно, остановился сзади кресла. Бибиков, не обращая на него внимания, продолжал играть пером, и сухие губы его неслышно шевелились. По груде исписанных бумаг и наполовину пустому графину с лимонной водой секретарь сейчас же понял, что главнокомандующий опять мучается бессонницей и уже давно сидит у стола. Прождав несколько минут, он вздохнул и переступил с ноги на ногу.
Главнокомандующий повернул голову и мутно, не узнавая, посмотрел на секретаря. Взгляд был растерянный, нехороший, в одну точку.
– Ваше превосходительство! – испуганно крикнул секретарь и дотронулся до его плеча.
– Ах, это ты, братец, – сказал Бибиков и вдруг улыбнулся. – Разбудил я тебя. Садись-ка сюда поближе, тут такое дело, ордер один нужно будет выписать. – Он встал с кресла и, ковыляя, прошелся по комнате. – Бессонница, заснуть никак не могу. Чаятельно, с дороги.
Он поднес руку ко лбу.
– Лихорадит.
Секретарь смотрел на него в испуге. Начальник стоял перед ним желтый и страшный. Через распахнутый халат лезли жесткие, черные волосы. Около губ комочком накипала желтая ядовитая пена, и он слизывал ее языком.
– Ваше превосходительство, – осмелился секретарь, – может, Кравцова позвать?
Кравцов был полковой доктор, которому Бибиков верил и услугами которого пользовался уже около десяти лет.
– Лихорадит, заснуть никак не могу, – повторил Бибиков, – вот сижу и думаю, – он улыбнулся, – ты наш манифест читал, нравится? – Секретарь замялся. Он знал, что манифест очень плох, не далее как вчера ему самому по поручению Бибикова пришлось наспех писать объяснительную записку, которую надлежало приложить к каждой рассылаемой грамоте. Однако автора манифеста он не знал и считал им, как и весь штаб, самого Бибикова.
– Не нравится? – спросил Бибиков, не расслышав сбивчивый и робкий ответ. – И мне не нравится. А ты вот с этой штукой знаком? – Он подошел к столу и с неожиданной ловкостью двумя пальцами поднял широкий желтый лист пергамента, исписанный со всех сторон кривыми, валящимися набок буквами. “Самодержавного императора Петра Федоровича всероссийского и прочее и прочее и прочее”, – прочел секретарь и ошалело взглянул на Бибикова. Главнокомандующий уединился в кабинете для того, чтобы ночью читать подметный пугачевский указ, доставленный перебежчиком в воинскую канцелярию.
Бибиков спокойно встретил его взгляд и улыбнулся.
– А ну, читай вслух, – сказал он.
Секретарь смятенно молчал. Читать воровской указ он не осмеливался. Главнокомандующий был явно на грани помешательства. Бибиков снова подошел к креслу и сел в выжидательной позе.
– Ну, что же? – сказал он ясным спокойным голосом. – Читай, что ли.
Торопясь и глотая концы слов, секретарь читал страшный пугачевский указ.
Бибиков слушал его и качал головой.
– Плохой ты чтец сегодня, братец, – сказал он наконец с неудовольствием, – разве так царские манифесты чтут! Слушай! – и, не глядя на перепуганного секретаря, он продекламировал громко и выразительно, ясно отчеканивая каждую букву воровского манифеста.
Когда вы исполните мое именное повеление, за то будете жалованы крестом, бородою, рекою и землею, травами и морями, денежным жалованьем и хлебным провиантом и свинцом и порохом и вечной вольностью.
Секретарь смотрел на своего начальника бледный и перепуганный до смерти. Эта ночная беседа абсолютно не укладывалась в его уме. Совершенно ясно, что начальник сошел с ума. Это был или бред, или государственная измена. Секретарь стал думать. Собственно говоря, следовало сейчас же, не колеблясь и не допуская минуты промедления…
– Ваше превосходительство, – осмелился он наконец, – может, Кравцова… – и опять Бибиков не услышал его слова. Он еще глубже ушел в кресло и заговорил совершенно спокойным ровным голосом.
– Вот как указы пишутся: “свинцом, порохом и вечной вольностью”. Как, по-твоему, кому они поверят – нам или Пугачеву? За вечную вольность пойдут или за присягу? А? Не знаешь? – он помотал головой. – Ну и я не знаю.
Он закрыл глаза и задумался. Секретарь сидел как на иголках, не смея сказать ни слова: его большие птичьи глаза сделались пустыми от испуга.
– Вот я, – заговорил Бибиков, – вот я проездом в Казань в одну избу зашел, пока лошадей перепрягали, – а там за столом один знакомый помещик сидит и с блюдечка чай кушает, в Петербурге мы с ним встречались. Я так и обомлел. Вы, спрашиваю, сударь, имярек, что здесь делаете? А он этак криво улыбнулся и говорит: как слухи прошли, что Пугачев здесь проходит, то мы и размыслили в чужую деревню укрыться, ибо, чаятельно, мы здесь меньше опасности подвергаемся, чем дома. Так как наши люди могли быть первыми нашими злодеями и врагами, а здешним мы – сторона, ничем мы им еще не нагрубили. Сидит и чай кушает. Здорово? – Он усмехнулся. – Так за кого же подлый народ пойдет? За императрицу или за Пугачева, как ты думаешь?
Секретарь молчал. Бибиков встал и провел рукой по воспаленному лицу.
– Впрочем, – сказал он совершенно ровным голосом, – непобедимое воинство ее величества своей упорностью и храбростью во всем свете довольную известность стяжало. Все измышления маловеров и недоброхотов не только презрению подлежат, но и в государственном порядке преследоваться будут. Войска знают свою присягу. Да и мы, сударь, долг свой помним. Как видно из реляций, наши верные войска повсеместно злодею великий урон наносят. Берите перо, сударь, и пишите. – Он запахнулся в халат и прошелся по комнате строгий, чинный и подобравшийся. – Пишите, – сказал он.
Лейб-гвардии подпоручику Державину по секрету.
По известиям, дошедшим сюда, слышно, что жители города Самары при приближении злодейской сволочи со звоном и крестами выходили навстречу и, по занятии города теми злодеями, пели благодарный молебен.
Секретарь писал, бледный и трепещущий. Он еще не знал этих страшных подробностей.
Когда город Самара от командированных войск паки занята будет и злодеи выгнаны, найти того города жителей, которые были первыми начальниками и уговорителями народа, навстречу злодеям со крестом и со звоном и через кого отправлен был благодарный молебен.
Секретарь едва поспевал за главнокомандующим.
Некоторых для страха жестоко наказать плетьми, при собрании народа, приговаривая, что они против злодеев, – тут голос главнокомандующего слегка дрогнул, – должны пребывать в твердости и живота своего как верные подданные щадить не долженствуют.
Бибиков кончил диктовать в два часа ночи. Отпуская секретаря, он сказал ему бодрым и милостивым голосом:
– Все сие только для пущего страха и порядка делается. Наши гарнизоны успешно все приступы противника отбили и, чаятельно, в ближайшие дни великие чудеса миру покажут. Идите, сударь мой, и помните, что екатерининские орлы, – он поднял вверх палец, – рвутся в бой с врагом и уничтожают его повсеместно, где встречают.
После ухода секретаря Бибиков еще долго сидел в кресле, вздыхал, ворочался с места на место и дописывал письмо жене.
Гарнизоны, – писал Бибиков, – никуда носа показать не смеют. Сидят по местам, как сурки, и только что рапорты страшные посылают…
На другой день Державин опять увидел главнокомандующего.
Изящный, молодцеватый, он стоял около колонны и, прижимая руки к груди, в чем-то убеждал высокого статного монаха, который стоял рядом. Бибиков был, видимо, очень в духе: он шутил, тонко улыбался, поводил плечами и, наклонясь всем корпусом к неподвижному монаху, жестикулировал маленькой белой ручкой с перламутровыми ногтями.
Монах слушал его, молчаливый и недоброжелательный.
Черное лицо его было нахмурено, быстрые маленькие глазки сердито сверкали из-под насупленных бровей.
В зале было много офицеров, и поэтому Державин тут же, на ходу, узнал содержание и смысл разговора.
Высокий монах был архимандритом и ректором семинарии. Он и раньше в своих сношениях с светскими властями отнюдь не отличался уступчивостью и голубиной кротостью, а теперь, после перенесения в Казань секретной комиссии, совсем сошел с ума. Еще до приезда главнокомандующего он успел самым решительным образом переругаться со всеми офицерами, с капитаном же Луниным, занявшим под комиссию большую часть семинарии и до отказа набившим ее секретными арестантами, он сразу стал на ножи. При первом же личном разговоре архимандрит назвал Лунина сквернавцем и нечистым духом, потом, топая ногой, пригрозил написать в Петербург и, наконец, решительно потребовал в течение суток очистить семинарию от всякой сволочи. Кого понимал ретивый монах под этим словом – секретных ли арестантов или членов комиссии, – понять трудно; вернее всего, тех и других вместе. Лунин, который получил от Бибикова твердое предписание везде, поелику сие возможным окажется, соблюдать обоюдную пользу и мир с гражданскими властями, наипаче же не чинить утеснений духовным персонам, сдался сразу; он рассыпался перед архимандритом в извинениях, обещал строжайше расследовать и наказать виновных, раза два – в начале и в конце разговора – пытался даже подойти под ручку, но на требование освободить семинарию вдруг ответил коротким и решительным отказом.
Тогда его преподобие впал в полное исступление.
Он обругал его еще, на этот раз сравнивая поведение членов комиссии с Мамаевым побоищем, сказал, что он, архимандрит, еще покажет ему, как надругиваться над святыней (за это время семинария, с ее облупленными стенами и провалившимся потолком, вдруг превратилась в сознании архимандрита в святыню), и ушел, хлопнув дверью и сообщив, что он идет сейчас же, чтоб припасть к ногам монархини и подать ей “вопль”, после которого ему, Лунину, небо покажется с овчинку.
К монархине, впрочем, он не поехал и даже рапорта ей не послал, но по рукам офицеров вдруг стал распространяться список частного письма в Петербург, который преосвященный послал одному сиятельному лицу.
Доходило это письмо и до Державина. Оно было написано мастерски: короткими, резкими фразами, полными сладкого яда и смирения.
На сих днях, – писал неистовый архимандрит, – прибыл сюда господин Лунин с канцелярией и командою для строжайшего по оренбургским делам следствия. Для помещения и содержания секретной комиссии занял он классы семинарии и тем нас немало утеснил, да чуть ли не совсем в скором времени выгонит: он не смотрит ни на какие привилегии и состояния.
Несколько поодаль от преосвященного стояли еще двое: секретарь с птичьими глазами – Державин вспомнил, что его зовут Бушуев, – и кряжистый крепкий старик с одинокой медалью на черном сюртуке.
Старик стоял, широко расставив ноги и всем телом опираясь на палку. Его белые, водянистые глаза были устремлены прямо в лицо главнокомандующего. Бибиков вдруг кончил говорить, милостиво кивнул головой монаху и, не ожидая возражений преосвященного, зашагал по залу. С разных сторон к нему кинулись Бушуев и старик с медалью на сюртуке, но он, не оборачиваясь, махнул рукой, и они остановились.
Бибиков шел прямо к Державину.
Он подошел к нему вплотную, взял его за плечо и, глубоко заглядывая в глаза, сказал вполголоса: “Вы отправляетесь в Самару, возьмите сейчас же в канцелярии бумаги и ступайте”.
Державин почувствовал, как зашевелилась у него на спине кожа и заломило под ногтями. Вот, значит, как ему отплачивает главнокомандующий за его не в меру откровенный разговор. Из Самары он уже не вернется, его посылают на смерть. Не Маврина, не Лунина, не Бушуева, а именно его, Державина, так дерзко и смело упрекавшего главнокомандующего в бездействии.
Он зябко передернул плечами и поднял глаза.
Главнокомандующий смотрел на него с любопытством.
То, что проделал он сейчас с этим юнцом, не имело никакого смысла, но он с детства отличался чертовским любопытством и всегда любил проделывать рискованные опыты над душой человеческой. Юнец был для него загадкой, а он не любил загадок, когда они касались его подчиненных. Он не понимал этого длиннолицего, нелепого юнца, который десять лет прожил в казарме, попал под следствие за слишком счастливую игру в карты и все-таки продолжал писать стихи и мечтать о славе. Бибиков не был злым человеком, и он бы не тронул его – юность всегда горяча и нелепа, главнокомандующий знает это по себе, – но вчерашний разговор при запертых дверях обязывал их обоих ко многому. Теперь дело обстоит так: юнец хочет отличиться. Хорошо, он предоставит ему эту возможность, но пусть тот пеняет на себя, если вдруг окажется более храбрым на словах, чем на деле. Война не щадит, а в руках Бибикова десятки тысяч душ, он не может думать о каком-то подпоручике Державине.
Лицо у юнца стало совсем белым, он провел рукой по лбу, как будто затем, чтобы поправить волосы, и, опуская липкую от пота руку, сказал деловым голосом:
– Готов.
…Молодец, не дрогнул, не сделал испуганных глаз, не изменился ни в чертах лица, ни в голосе…
– В канцелярии, – сказал Бибиков, – получите три пакета – первый распечатаете сейчас же, в нем найдете шифр, которым вы будете пользоваться при переписке со мной, когда приедете, – тут голос главнокомандующего чуть заметно дрогнул, – в Самару; два других, не распечатывая, положите в сумку и прочтете их, только отъехав от города за тридцать верст. Понятно?
Державин кивнул головой.
Бибиков отпустил его плечо.
– Идите, – сказал он, – и если вас поймают, сперва уничтожьте пакеты, в особенности шифр. С шифром не сдавайтесь ни живым, ни мертвым. Прощайте, желаю вам успеха.
И, кивнув головой молодому офицеру, Бибиков снова возвратился в толпу, где его все еще ожидал секретарь с птичьими глазами и старец с крупной тусклой медалью на черном сюртуке.
Матушка! Матушка!
Он ей ничего не сказал о смысле и назначении поездки, и, глотая слезы, она стала собирать его в дорогу. Впрочем, сборы оказались очень недолгими. Мальчик ничего не хотел брать с собой. От теплой рубахи и английского камзола со стеклянными пуговицами он отказался наотрез, и она уже не смела предложить ему домашний погребец. Большой отцовский сундук, доверху набитый бельем, провизией и дорожной посудой, пришлось оставить из-за того, что мальчик уезжал один, без слуг и товарищей. В последний момент она попыталась еще всучить ему медвежью шубу с зеленым верхом из тонкого сукна, но он только подержал ее в руке и положил обратно, надев нагольный трехрублевый тулуп.
Провизию на двое суток, одну перемену белья и большой охотничий нож, вот и все, что ему нужно!
Перед отъездом он зашел в кабинет и возвратился оттуда с большим белым свертком под мышкой, по его величине и форме Фекла Андреевна поняла сразу, что это пистолеты. Мальчик отправлялся в погоню за Пугачевым. Обратно он уже не вернется или вернется калекой. Она шла за ним, маленькая и сгорбленная, не чувствуя, как по ее лицу ползут слезы. Ей все казалось, что она сдерживается и не плачет.
Оседланный вороно́й стоял, раздувая ноздри и поматывая головой. Мальчик вскочил на него, попробовал подпруги и что-то затянул около конской морды.
И вот наступает минута прощания.
Все еще стараясь не плакать, мать поднялась на цыпочки, протянула вверх руки и крепко обняла сына за талию. Мальчик гладил ее по волосам и щеке, осторожно прижимая к себе, а вороно́й, чувствуя непонятную тяжесть двух тел, фыркал и бил копытом.
Потом, уже не таясь, мальчик засунул пистолеты за пояс, поправил уздечку и вдруг робко и неумело поцеловал мать в самые губы. Тогда колени ее подломились, она прижалась лицом к холодному нагольному тулупу и вдруг вся затряслась от открытого бабьего плача.
Державин показал на нее глазами конюху и дал шпоры коню.
Улиц Казани он не видел. Они неслись перед ним в тумане, как будто наматываясь на огромную катушку. Однако у последней заставы какой-то человек спросил бумаги и, посмотрев на черных орлов подорожной, почтительно кивнул головой и отошел в сторону.
Державин выехал за город. Плохо привязанный сверток с провизией мотался сзади и бил по спине.
Он отвязал его, взвесил на ладони и вдруг с размаху бросил в сугроб.
26-я, 27-я, 29-я верста.
Снег кипел под копытами его коня. Недавно здесь прошли снежные заносы, и ехать было трудно.
Иногда приходилось слезать с коня и пробираться по полю, проваливаясь в сугроб по колено. Сухой вереск звенел под ветром и как стекло ломался под его ногами.
На 29-й версте он оглянулся кругом.
Тишина, ни жилья, ни повозки, ни человека. Сверху белое небо, снизу белый снег, и где кончается снег, где начинается небо – не разберешь в этой пустыне. Хорошо, что тихо. Беда, если начнет мутить метель.
В его сумке три пакета. Один распечатанный, в нем большой лист бумаги, разграфленный по всем направлениям и наполненный буквами, слогами, словами и частями слов – ключ к шифрованным депешам. Два другие, секретные, запечатанные черным сургучом, и вскрыть их он может, только отъехав на 30 верст от города. Почему на тридцатой, а не на пятнадцатой, не на десятой? Почему не в самом городе? О, он знает почему: Бибиков боялся, что он испугается, станет отказываться от поездки, просить о пощаде и, может быть, плакать.
Бедная матушка! Он ей не сказал ни слова, но она сейчас же поняла, на что он едет. Что и говорить: материнское сердце – вещун, но и сам-то он был хорош. Вбежал бледный, с растрепанными волосами, с перекошенным лицом, тут, конечно, невесть что подумаешь! Впрочем, что ни думай – все будет правда. Теперь ему понятно все. Его послали лазутчиком в тыл Пугачева. Недаром дали шифр для переписки, иначе разве ему доверили бы, ведь шифр – это государственная тайна. Сама императрица переписывается с Бибиковым на таком шифре…
…Там, дома, осталась тетрадь со стихами, он было взял ее с собой, но в последнюю минуту раздумал и оставил на столе. Мать подумает, что он забыл. Она же знает – он всегда брал эту тетрадку с собой, куда бы ни ехал. Пять лет тому назад, когда была чума и его задержали в карантине около заставы, он, чтобы не оставаться с вещами, тут же сжег все бумаги, кроме этой тетради, которую украдкой спрятал за камзол. С этих пор он с ней не расставался.
В тетради были стихи, нежные и певучие.
Он писал их ночью, запираясь на ключ и пробуя на слух каждую строку.
Его стихи должны были петься, поэтому он и называл их песнями.
Не все стихи были одинаково хороши. И раньше и позже он писал куда лучше, но вот одна из песен запомнилась ему особенно.
Девушка, потерявшая возлюбленного, оплакивает свою разлуку. Она ищет его по всей земле в шумящем ветре, среди знойной степи, среди буйного моря. Она ищет его, пролетая мыслью по всей вселенной, и не может найти.
Дальше шли строфы о пустынной тьме, распаленной груди и слезном веке.
Первый куплет этой песни запомнился особенно хорошо. Он когда-то даже пробовал положить его на голос.
Я, лишась судьбой любезного,
С ним утех, весельев, радости,
Среди века бесполезного
Я не рада моей младости.
Пролетай ты, время быстрое,
Быстротой стократ скорейшею,
Помрачись ты, небо чистое,
Темнотой в глазах густейшею.
Это он писал о себе.
Покинутая девушка так и не нашла его, впрочем, кажется, она и не искала.
На память о ней осталось вот это стихотворение в старой тетради, которую он всегда брал с собой, но которую сейчас взять не рискнул.
Стоп! Тридцатая верста!
Ветер дул ему в лицо, и вереск под ветром звенел, как стеклянный.
Жизнь или смерть?
Он сломал печать на пакете.
Получа сие, имеете вы ехать в Синбирск, и ежели двадцать вторая легкая полевая команда не выступила, то господину полковнику Гриневу вручить мой ордер, при сем вам данный.
Ордер находился здесь же, в этом конверте. Державин мельком взглянул на него и продолжал читать дальше:
Буде же оный полковник с командою выступил и пошел к Самаре, т. к. я посланным ордером предписал, то, нагнав его, тот мой ордер вручить ему же и с ним вместе при той команде соединиться с двадцать четвертою легкою полевой командой, марширующей в Самару, о которой, уповаю, что выгнания злодейской шайки в Самару выступившей и прибыла.
Ага, значит, Бибиков сделал нужное распоряжение о переброске войск в Самару.
Отлично!
Дальше, дальше!
Фразы шли гладкие, складные и невразумительные. Они скользили мимо ушей, и он читал их, плохо проникая в их смысл:
Посланным от меня ордером велено и находящейся в Сызрани трехсотной Бахмутской команде и с сими же двумя легкими полевыми командами соединиться, если они лошадей своих получили, и там по выгнании злодеев взять пост в Самаре.
Гусары, лошади, ордера, соединение двух воинских команд – все это пока очень мало относится к нему. Но дальше…
Дальше шли строки, относящиеся к его миссии:
Поручается вам делать ваше примечание, как на легкие обе полевые команды, так и на гусар.
Державин читал со вниманием, не пропуская ни одного слова:
В каком они состоянии находятся? И во всем ли исправны? И какие недостатки? Каковых имеют офицеров и в каком состоянии строевые лошади?
Он остановился, зажимая рукой прочитанные строки. Голова его слегка кружилась. Так вот, значит, в чем заключается его миссия! Состояние войск, количество лошадей, качество и дух офицеров.
Он даже захихикал: войска без боя переходили на сторону Пугачева, фамилии офицеров, предавшихся самозванцу, составляли длинный список на четырех листах, и каждый день в секретной канцелярии приписывали еще по новой странице. Бибиков не доверял ни войскам, ни офицерам, ни даже полковым лошадям и требовал от Державина неусыпного надзора за ними. Отныне его единственная профессия – быть недоверчивым и подозрительным.
Как, бишь, называют таких людей в армии? Он задумался, не желая давать название, которое уже вертелось у него на языке. Соглядатай, лазутчик… шпион. Ладно, он готов взять любое из этих названий не дрогнув. Его не так-то легко вогнать в краску! Прежде всего он солдат. А для солдата на войне всякое звание почетно.
Шпион?
Если надо, он будет шпионом.
Бумага кончалась двумя незначащими строками о полевых командах, нахождение которых он должен был определить… Он пропустил это место и обратил внимание только на последнюю строку, собственноручно вписанную Бибиковым:
По исполнении сего возвратиться ко мне в Казань.
Внизу листа кудрявилась замысловатая вихрастая подпись с закруглениями и росчерком:
Александр Бибиков.
Он аккуратно сложил ордер вчетверо и сунул его в сумку.
Свежий ветер ворошил его волосы. Поле было по-прежнему пустынным, и снег казался синим от быстро приближающейся ночи. Теперь цвет неба был резко отличен от цвета окружающей его пустыни: грязно-серое и мутное, оно низко висело над самой его головой и, казалось, так было до краев наполнено влагой, что его хотелось, как губку, выжать рукой. “Тяжелое небо”, – подумал он, поддаваясь своей обычной привычке познавать каждую вещь путем сравнения.
Далеко на линии горизонта лениво передвигалось несколько светящихся желтых пятен. Он вгляделся в них, прищурив глаза. Костры или жило? Костры. Для жила они слишком велики и беспорядочны. Кто-то сидит и греется над огнем: трещат сучья, идут синие клубы дыма, сыплются розовые искры, воркует похлебка.
Уж не отряд ли пугачевцев? Нет, огней слишком мало, вокруг каждого вряд ли поместится больше пяти человек. Бунтовщики не ходят такими небольшими кучками. И, кроме того, им неоткуда тут и взяться.
Он распечатал второй пакет.
На этот раз ордер был ясен и точен. От Державина требовалось производство подробнейшего сыска и следствия. Сейчас же после приезда, – настаивал главнокомандующий, – отыскать виновных, заковать их в цепи, некоторых, наиболее важных, отослать для следствия в тайную канцелярию, других вывести в оковах на площадь и пересечь.
Этот пункт оговаривался еще раз особо. Сечь преступников надлежало публично, перед скопищем народа, растолковывая им их обязанности и долг присяги. Кроме того, надо было узнать, кто трезвонил при въезде пугачевцев в город и через кого был отправлен благодарственный молебен.
Бибиков сомневался не только в армии, офицерах, но даже и в церкви.
Все столпы и устои, поддерживающие государство, колебались и брались под сомнение.
Государство распадалось, охваченное антоновым огнем измены и мятежа.
В хорошую эпоху он живет!
Ну что же, отлично! Он не из боязливых.
Если от него потребуют, он снимет сан со всех попов и закует в цепи самого архиерея. Он будет производить точнейшие следствия, не спать ночами, расшифровывая каждый намек и оговорку, а если и этого будет мало, – он кликнет заплечных мастеров, и секретные писцы затупят свои перья, исписывая стопы бумаг.
И порки он станет производить сам, совсем так, как предписывает ему ордер: будет ходить перед толпой, размеряя силу и количество ударов, и поучать непослушных. Может быть, после этого ему придется прибегнуть к виселице и топору, колесу и глаголю. Он и этим не погнушается. Ритуал смертных казней сейчас проработан до мельчайших подробностей, и он не забудет ничего: ни толстой зажженной свечи в руках смертников, ни белых рубах на них, ни гробов, сложенных сзади эшафота. На войне как на войне, сказал ему как-то Бибиков. А он – солдат и знает, что на войне употребляется все – от ножа до пушечных ядер.
Уже стало совсем темно, а он все еще сидел на коне среди снежной степи, сжимая в руках пакет. В темноте огни на линии горизонта стали огромными, как глаза чудовища. Теперь они стояли совершенно неподвижно: круглые, белые и лишенные ореола. Глядя на них, он вдруг догадался, что это не костры, а окна умёта.
Стало быть, до ночлега остается ехать не больше часа.
Он спрятал пакет в сумку и тронул поводья.
И вот тут на него снова налетел ветер, ударил по лицу, дернул шляпу и засвистел в ушах.