Он остановился в доме своей матери. Дом был настолько ветх и дряхл, что звучал во время непогоды как поющая раковина. В трубе жил испокон веков какой-то особенно упорный и голосистый домовой, который во время бури умел петь на два голоса. Но и вообще дом был всегда полон звуками: трещали половицы, осыпалась известка, гудел ветер на чердаке, шуршали в бумагах полчища тараканов.
Мать Державина – Фекла Андреевна – неслышно плавала в жилом сумраке этих поющих развалин. В последние дни она не находила себе места. Известие о самозванце волновало ее особенно. Ее оренбургские земли были под явной угрозой. Мужики, приезжавшие с той стороны, молчали или пороли такую чушь, что Фекла Андреевна только махала руками. Втайне от сына она плакала и видела пророческие сны. Ей почему-то верилось, что Самара уже взята злодеями и Оренбург доживает последние дни. Несколько раз она попробовала говорить с сыном, но он был заражен таким бешеным оптимизмом, так не понимал ее хозяйские опасения и чаяния, говорил так отрывисто и резко, с трубным звуком в голосе, что она сейчас же умолкала и уходила плакать в свою комнату.
Впрочем, сына она видела мало. Он или сидел в своей комнате, составляя какие-то диковинные бумаги, которые потом тщательно сжигал в печке, или ходил по знакомым праздновать рождество.
Возвращался, впрочем, он задумчивый и не пьяный. И никогда его посещения не были особенно длительными. Он приходил из гостей не позже десяти часов.
Державин не ходил по гостям. Он сразу отгородил себя от света тонким и острым делом.
Он ходил по постоялым дворам и слушал.
На нем был нагольный трехрублевый тулуп и тяжелая меховая шапка.
Извоз шел плохо, но мужики были в возбужденном состоянии. Они сидели кружком за столом, говорили о своих делах и мало обращали внимания на молчаливого длиннолицего человека, сидевшего в углу за кружкой пенника. Державин скоро привык к тому, что разговор строился по определенному плану.
Громко говорили о погоде, о деревенских непорядках, о семейных делах (это было самое начало разговора), тише – крупным, громким шепотом – о господах и совсем снижали голос, когда речь касалась недавних событий. Об этих событиях говорили долго и рьяно, приближая головы через столы, размахивая руками и быстро оглядываясь по сторонам.
Иногда случалось, что кто-нибудь приезжал издалека, верст за сто, и тогда его сразу обступало человек пять-шесть.
Полного разговора с начала до конца или даже большого отрывка ему никогда не удавалось услышать, но иногда неосторожно повышенный голос доносил до него две или три фразы. Смысл их был далеко не утешительным. Вор двигался с быстротой фантастической. Он без боя, на черном коне въезжал в город, и духовенство встречало его с крестным ходом. Самара, по слухам, была взята уже давно. Державин больше, чем кто-либо, знал, что это неправда. Реляции, приходившие в военную коллегию, были очень тревожны, но отнюдь не заключали прямой угрозы городу. Да и гарнизон, оставленный в стенах Самары, по словам знающих людей, отличался большой боеспособностью и верностью императрице; и, однако, слушая эти цветистые, полные величайших подробностей рассказы о колокольном звоне при въезде Пугачева в город, о духовенстве, с крестным ходом отворяющем ему ворота, о виселицах на соборных площадях, он уверялся, что они очень похожи на истину.
Если так еще не было, то так непременно будет неделю или месяц спустя.
Державин хватался за голову и уходил из кружала разбитый, как после тяжелой физической работы.
Он знал – измена зрела всюду.
Измена зрела всюду.
Один случай поразил его особенно. Это было, кажется, на третий день после его приезда в Казань. Придя домой из своей обычной прогулки по кружалам, он услышал от дворовых, что из оренбургского имения его матери – он знал, что была где-то такая заброшенная и нищая деревушка, перешедшая по наследству к его матери, – приехал староста с оброком и теперь сидит в гостиной, сдает отчет и вполголоса рассказывает о делах, творящихся в том краю. Стараясь не шуметь, Державин поднялся наверх.
Гостиная находилась в нижнем этаже. Она примыкала с одной стороны к людской, с другой – к длинной и скрипучей лестнице, ведущей на галерею. Державин через черный ход спустился по лестнице и остановился вверху на предпоследней площадке.
Странная картина представилась ему.
Мать – грузная, толстая женщина, с синими цыганскими волосами – сидела в кресле, и пухлые щеки ее блестели от слез.
Рядом с ней стоял маленький бородатый мужичонка, в аккуратной рубахе из белого домотканого холста и уже очень не новых, но опрятно залатанных черных портах.
Свежие, почти сверкающие лапти блестели на его крепких ногах. По всему чувствовался первый хозяин и деревенский краснобай. Мужичонка что-то говорил матери. Иногда он, очевидно, для пущей убедительности, разводил руками и наклонялся к ее лицу. Голос у него был тихий и вразумительный, говорил он медленно и со вкусом, тщательно обдумывая каждую фразу. Державин прислушался.
– А ты сама, милостивица, знаешь, – говорил своим ласковым голосом мужичонка, – какой у нас народ – с бору по сосенке, с горшка по пенке. Ты его за ворот норовишь, а он тебя за руку зубами хватает. И раньше, государыня, изволите знать, каких только слов от него не наслышишься, пока оброк не соберешь, а теперь уж и без оброка не подходи. Осмелел от дурости и как волк зимой – все в стаю, все в стаю норовит. Про молодых-то я уж и не говорю, да и старые теперь все с дубьем да с кольем ходят. Иным часом, матушка, послушаешь, послушаешь, да инда сердце и захолодеет. Господи, владычица, думаешь, да появись в наших краях злодей, так не только все к нему, вору, побегут, еще и в усадьбу красного петуха пустят!
Мать сидела прямая и длинная, крупная слеза ползла по ее щеке.
– Обязательно пустят, – сказала она глухим голосом, – там в барском доме одной утвари на тысячу рублей стои́т.
– На тысячу рублей, – радостно подхватил мужичонка, – да ведь и то сказать, теперь и на тысячу рублей того не укупишь, что в одной барской комнате помещается. Разве теперь где такую мебель делают? Надысь Ивашка Гуськов заходил ко мне да все выспрашивал, сколько, мол, по росписи баринов кабинет стоит и кто его делал – из свойских кто али со стороны.
– Зачем это ему? – испугалась матушка.
Мужичонка вздохнул и переступил с ноги на ногу.
– Да разве злого человека узнаешь? – загадочно сказал он и даже плечами пожал. – Я, милостивица, чужих думок не отгадчик. Я только так, по холопской верности, до тебя довожу.
На какую-то долю минуты оба замолчали.
Матушка шуршала бумагами и вздыхала.
– Да он ровно и мужик-то поведения твердого, не смутьян, не бунтарь, – сказала она наконец.
– Не смутьян, матушка, не смутьян, – охотно подхватил мужичонка. – Про кого, про кого, а про него доподлинно сказать можно, что мужик с рассудком. И бога боится, и властей почитает. Да ведь оно, милостивица наша, и все так. Вот сюды ехал – так слыхал, робята обсказывали, – самарский батюшка, уж на что над людьми высоко поставлен, так и тот, когда Пугачев на черном коне въехал, к злодейской ручке яко к царской деснице прикладывался. А ведь он не нашему хамью чета. На своем веку, наверно, не одну академию превзошел. Наш брат мужик – дурак: кто ему свободу посулит, за тем он потянется. Царицыны войска с ружьями и пушечками, а наш вахлак – с дубьем да с косой прет. Ну и случается, милостивица, что косой царские пушечки и отбивают. А потом из них по командирам да по царским солдатикам палят… Пушка, она, матушка, дура. Ей что по своим бить, что по чужим – все одно.
Державин стоял, притаившись за толстой и неуклюжей, как гриб, деревянной подпоркой. Ласковый голос мужика не внушал ему доверия. Матушка внизу сидела неподвижная и скорбная, как каменная фигура на дворцовом фасаде.
– А надысь что было, – сказал мужичонка и понизил голос до тишайшего шепота, но не слухом, а каким-то шестым чувством Державин все-таки продолжал его слышать. – Приезжал к нам в Богородское черный, носа нет, и говорит как в бочку – бу-бу-бу. Остался ночевать и мужикам советует: вы, говорит, дураки. Как дураками-вахлаками были, так дураками и подохнете. Что вы, говорит, дураки, смотрите. Вы, говорит, как государь приедет, сразу господ по рукам и по ногам, да в ригу. Наш батюшка, говорит, за каждую барскую голову большие деньги платит. А я ему и говорю – у нас, мол, господа ничего, хорошие, да и живут они не здесь, а в городе. А он этак на меня одним глазом повел и говорит – что это у вас за старый невежа объявился? У тебя, говорит, старый невежа, борода по колено, а ума в голове, как у того воробья, что под стрехой. Нет своих господ, так чужих бей. А что хороший барин – так на то пословица есть: “Хвали сено в стогу, а барина в гробу”. Понял? Хотел я тут ему одно слово сказать, да смотрю, мужики как волки ощерились, глаза в землю и молчат, слушают. Вот, матушка, какие у нас дела в деревне делаются. Ивана Горбеца знать изволите? Уж на что лядащий, в чем дух держится, а и тот, почитай, каждый день батюшку ждет не дождется. Вот оно, матушка, какие дела-то.
Фекла Андреевна уже давно не отвечала мужичонке. Она сидела, опустив голову, и плечи ее тряслись.
Тогда Державин спустился на ступеньку ниже.
– Матушка, – крикнул он. – К вам приказчики, в кухне дожидаются.
Фекла Андреевна быстро подняла кверху большие заплаканные глаза и покраснела. Ей было стыдно, что ее умный, взрослый сын застал ее плачущей перед холопом. Она украдкой посмотрела на него. А он уже сошел с лестницы и стоял перед ней прямой и серьезный. Синие глаза смотрели на мать отчужденно, издалека, не любя и не жалея. Старосту он как будто и не видел.
– Я сейчас, Гаврюша, – робко сказала Фекла Андреевна. Собрала бумаги, посмотрела на сына еще раз и вдруг заторопилась к двери. За ней, ковыляя и охая, тронулся было и ласковый мужичонка. Но Державин положил ему руку на плечо, и тот остановился.
– Постой, – сказал он спокойным голосом. – У меня до тебя дело есть. А вы идите, матушка, идите.
Фекла Андреевна увидела, как у сына дрогнула щека, и подумала: “Вылитый отец”.
Приказчиков в кухне она не застала. Но когда захотела возвратиться обратно низом, то нашла дверь гостиной запертой.
По галерее подниматься она не решилась.
А староста до самой своей смерти помнил и неоднократно пересказывал землякам разговор с молодым барином.
– Ты что же, – спросил его молодой барин, – будешь старостой села Богородское?
– Так точно, барин, – ответил староста, чувствуя, что его пробирает дрожь от этого спокойного и неподвижного голоса. – Осьмнаддатый год по барской воле в Казань хожу.
– Так, говоришь, неспокойно в деревне? Балуют? – спросил барин.
– Хоть и не балуют, – ответил староста, не зная куда девать глаза, – но если по истине вам обсказать…
– Так вот слушай, – барин взял его за плечи и придвинул к его лицу свое бледное, длинное лицо с расширенными глазами. Дальше он говорил медленно, как гвоздь, вбивая каждое слово в сознание старосты. – Если хоть одна мразь посмеет мыслить к самозванцу, вору и бунтовщику Емельке Пугачеву, то я сам, понимаешь, сам, – он ткнул себя пальцем, – приеду с войсками в деревню и повешу каждого десятого. А всех остальных – буду сечь до потери живота. Понял?
Староста молчал.
– Понял? – спросил, не повышая голоса, молодой барин.
– Понял, – ответил тихо староста.
– А вора “батюшкой” называть не смей, – крикнул Державин и взмахнул кулаком. – Он тебе не батюшка, старый хрыч, а раскольник и беглый казак Емелька Пугачев. Слышишь?
– Как не слыхать – слышу, – хмуро ответил староста.
Барин подошел к двери и отпер ее.
– Иди.
Мужичонка дошел до порога и вдруг остановился.
– А у нас, – сказал он хмуро и как будто нехотя, – был, баринок, такой случай: пороли одного мужика за то, что он Пугачева царем величал. Как следует пороли, до кровей, а он после сотой палки встал, улыбнулся барину в лицо и говорит: “Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович”. Его по такому случаю на рогожу и опять. Всыпали двести палок, – а он отдышался и говорит: “Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович”. Так до шести раз пороть принимались. Вынесли мокрого, как свежанину, а он лежит и зубы показывает, понимай, значит, что улыбается. Барин подошел, расчувствовался, сам, говорит, виноват, братец. А тот ему с рогожи улыбается и губами шевелит. Голосу-то нету, так он губами: “Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович”. Вот как, баринок, бывает. Ты на меня не гляди, я – старик, мне што, я не сожгу и не ограблю, а ты на молодых, баринок, смотри, на молодых, – он поклонился и быстро вышел из комнаты.
Державин бросился за ним следом, подбежал к двери, но раздумал и махнул рукой.
В ночь на 27-е, загоняя по дороге лошадей и колотя станционных смотрителей, в Казань прибыл главнокомандующий. Кроме чрезвычайных и наисекретнейших инструкций, он вез с собой кипу правительственных манифестов, видом и содержанием которых был явно недоволен. Дорогой несколько раз он вынимал их из сумки, пытался просматривать, но бросал на половине. Манифест был напечатан на шершавой серой бумаге, крупными славянскими буквами, поэтому прочесть и понять его мог только человек, хорошо знающий славянское письмо. Впрочем, он и предназначался для чтения и толкования с церковного амвона.
Бибиков никак не мог понять, что побудило императрицу апробировать эту нескладную, трескучую грамоту. Он думал также, что в и без того сложную военную и политическую ситуацию она неминуемо внесет путаницу и даст возможность для самых смелых толкований. Причин было много. Не говоря уже о совершенно недопустимом слоге, окончательно затемняющем убогий смысл манифеста, и всех этих пышных риторических фигурах, длиннейших и нескладных периодах, обильных славянских речениях, – манифест был просто двусмыслен, за грудой пышных фраз автору манифеста не удалось скрыть самое главное – испуганную растерянность петербургского правительства. Посулы и угрозы, начинающие и кончающие грамоту, производили просто жалкое впечатление. Да, в конце концов, и во всей этой нелепой дуэли императрицы с беглым арестантом реальным были только те 25 тысяч, которые правительство обязывалось выплатить за голову живого Пугачева. За мертвого эта сумма понижалась до 12 тысяч. “А за мою голову, – подумал Бибиков, раздувая ноздри, – Пугачев заплатит 200 тысяч – за мертвого или за живого, все равно”.
В Казани его ждала целая куча воинских реляций и сообщений. Он унес их домой и прочел залпом, замкнув двери на ключи и кусая губы. Когда он поднял голову от этой кучи серых бумаг, была уже ночь. Он прошелся по комнате и прильнул воспаленным лицом к стеклу. Да, скрывать нечего, положение ее императорского величества Екатерины Алексеевны, а вместе с ней и его, Бибикова, было куда хуже, чем он хотел представить себе до сих пор. Он отлично сознавал, что реляциями и манифестами далеко не исчерпывается положение на фронтах. “Самое страшное, – думал он, – заключается не в отдельных сообщениях о поражениях правительственных войск – их было так много, что под конец он перестал их читать, – даже не в падении таких надежных крепостей, как Яик, Бузулук, Татищев – об них он знал еще в Москве, – а в самом смысле, природе, характере поражений”. Шагая по комнате и напевая совсем не в лад своему настроению какую-то французскую песенку, он думал, что поистине во всемирной истории, причудливой и изменчивой, никогда не было такой странной войны. Здесь даже о поражениях не приходилось говорить – правительственные войска не сражались: они бежали при одном появлении плохо вооруженного, неорганизованного и малочисленного противника. Крепости, снабженные тяжелой артиллерией и многочисленным гарнизоном, могущие выдержать месячную осаду, при появлении Пугачева сдавались без одного выстрела. Злодей въезжал на черном коне в город, и солдаты вешали на площади своих офицеров. И вешали они их при радостных криках полонённого города и колокольном звоне обесчещенных церквей. Да, да! Это было чудовищно, но Бибиков уже не удивлялся, когда читал реляции о том, что духовенство встречает злодея крестным ходом и колокольным звоном. Он не удивлялся, что церковный хор поет ему “Достойно есть”, попы “Благословен грядый во имя господне”, и верил, что, пожалуй, скоро найдется такой сумасшедший, перепуганный насмерть архиерей, который помажет ему лоб на царство. Но самое страшное, самое непоправимое зло было даже не в этих победах, а в том впечатлении, которое они производили на народ.
Пугачев не завоевывал – он освобождал.
Пугачев не злодействовал – он наказывал.
Пугачев не убивал – он карал своих ослушников.
Бибиков подошел к столу и снова наклонился над кучей воинских сводок. Одна из них поразила его особенно.
В Илецком городке, – гласила эта сводка, – сидел храбрый и верный императрице комендант. Не желая дать злодею обложить стены города, он разобрал мост, ведущий к крепостным стенам. При приближении Пугачева солдаты снова собрали мост и отворили крепостные ворота. Первым распоряжением Пугачева при въезде в Илец был приказ повесить храброго коменданта.
С неожиданной ясностью Бибикову вспомнилось донесение молодого офицера Державина. Он был прав, конечно, когда с такой горячностью настаивал на розыске и казни виновных. Солдаты, говорящие о своих симпатиях к неприятелю, не заслуживают ничего, кроме намыленной веревки. Но как поймать того, кто смолчал? Как найти того, кто говорил? Где тот, кто его слушал? Как зовут того, кто слушал, смолчал и не донес?
Ну да – он тогда же распорядился принять строжайшие меры, послал соглядатаев, запросил секретным отношением командиров о состоянии умов. И те ему ответили, что все обстоит благополучно, что ничто не внушает опасений и солдаты рвутся в бой за свою императрицу.
Рвутся в бой! За свою императрицу!! Черт бы побрал это дурачье! Они до тех пор будут верить в своих солдат, пока не почувствуют веревку, стянутую на шее этими солдатами. Измена! Везде, всюду измена!
Он подошел к карте.
Огромная, в полстены, карта империи Российской была изрезана по всем направлениям и как кровью залита красными чернилами. Это все места сражений, отступлений, проигранных битв, сданных крепостей. Вся эта длинная линия городов, фортов и укреплений от Яицкого городка до Оренбурга – уже взята самозванцем. Он держит в состоянии непрерывной осады два последних важнейших пункта. Не сегодня, так завтра падут и они. Вся левая сторона Волги, – он провел пальцем по карте снизу вверх, – занята наездами Пугачева. Самара со всех сторон обложена войсками самозванца. Она еще держится, задыхается в этом железном кольце, но продолжает мужественно отражать все его приступы. А дальше идут места, отмеченные косыми красными крестами. Вот тут стоял, терпел поражение и убежал, растеривая свои полки, главнокомандующий армией генерал Кар. Вот здесь был убит Чернышев. В этом месте, в этом и этом местах – вон сколько здесь крестов – был наголову разбит Фрейман. Одна только Самара… Стук в дверь прервал его размышления. Он рывком повернулся на каблуках и подошел к двери.
– Что надо? – хрипло спросил он, повертывая ключ и открывая дверь наполовину.
Секретарь с птичьими глазами просунул толстый конверт, запечатанный четырьмя сургучными печатями, и, всматриваясь в лицо начальника, робко доложил о приходе молодого офицера Державина, который просит принять его немедленно.
Бибиков разорвал конверт и пробежал несколько первых строк реляции. Лицо его побледнело еще больше, он провел рукой по лбу, тупо посмотрел через секретаря и вдруг усмехнулся.
Потом, комкая бумагу в конверт, подошел к столу и на ходу, не оборачиваясь, крикнул:
– Проведи в зало; я сейчас к нему выйду.
Он принял его в большом зале опустевшего губернаторского дома. Державин вошел и остановился у порога. При свете восковых свечей он показался Бибикову еще тоньше, бледнее и строже, чем в первый раз. Бибиков с удовольствием рассматривал его удлиненное мальчишеское лицо с большим ртом и широкими челюстями.
В этом тонком и болезненном юноше, в его быстрых, угловатых движениях, диковатых, а иногда просто нелепых ответах и предложениях он чувствовал человека совершенно иной породы, чем он сам. Юнцу – Бибиков это почувствовал с первой же минуты свиданий – можно довериться. Он пойдет на всякий риск, на любое сложнейшее, безнадежнейшее предприятие, он шутя рискнет своей головой, если только в случае удачи можно рассчитывать на какое-нибудь, пусть самое незначительное, продвижение по службе. Он честен, добр, горяч, но, пожалуй, нет такого жестокого, кровавого и просто бесчестного дела, которое он отказался бы взять на свою ответственность, если того потребует ближайший начальник. Поистине странное поколение, загадочное, чудовищные люди появляются и растут в конце осемнадцатого столетия!
И все-таки хорошо, очень хорошо, что он, подумав, тогда же согласился принять его на службу! Этому человеку, кажется, можно довериться.
Он сел в кресло и показал Державину на стул около себя.
– Итак, господин Державин, – начал Бибиков, всматриваясь в лицо молодого офицера. – Вот мы и в вашем родном городе. Для вас не секрет, конечно, что положение наше далеко не блестяще. Но надеюсь, что твердая решимость, – он стиснул кулак, – и меры быстрые и мудрые помогут нам восстановить попранную государственную справедливость.
Он говорил, всматриваясь в лицо молодого офицера. Нет, тот твердо выдержал взгляд. Лицо его не дрогнуло улыбкой, он не закусил губы. Этот юнец действительно верил в то, во что давно уж перестал верить его главнокомандующий.
– Приезд вашего превосходительства, – тихо и почтительно ответил Державин, смотря на Бибикова синими влюбленными глазами, – уже сам по себе победа важности величайшей. Дворянство, покинувшее город, вновь возвращается на свои разоренные пепелища. Слышно, что и злодеи, о великих ваших подвигах наслышанные, великим страхом обуяны и не знают с чего начать.
Подвиги Бибикова, которыми он гордился в молодости и которые старался забыть под старость, было подавление казанского восстания крепостных, вспыхнувшего десять лет тому назад. Восстание было задушено ловкой и умелой рукой. Главных зачинщиков забили в колодки и сослали в Сибирь, всех остальных для острастки пересекли и отпустили.
Бибиков ничем не показал, что ему неприятно это напоминание, наоборот, он улыбнулся открытой широкой улыбкой и, наклонившись, дружески дотронулся пальцем до плеча офицера.
– Так-то оно так, – сказал он тихо и доверительно, – да есть ли прямой прок от возвращения в город сих тунеядцев и трусов. И пусть бы себе бежали, не жалко. Прямая беда не в этом. Прямая беда в том, что у нас войска нет.
Они помолчали.
– Вы наше положение знаете? – спросил вдруг Бибиков.
Державин ответил не сразу. Бибиков отметил, что он колеблется и выбирает слова. Он знал, что сейчас начнутся советы, и торопил их. “Да ну же, ну же”, – словно говорил он Державину.
– От крестьян своих много наслышан о ратных подвигах сего вора, – сказал наконец Державин. – Слышно, что Самара, сильной осаде подвергнутая, только что храбростью своих начальников держится.
Он остановился и взглянул на главнокомандующего. Бибиков смотрел на Державина пытливым и неподвижным взглядом. Нет, он ничем ему не поможет. Ни вопросом, ни улыбкой, ни глазами.
– Многие жители, – осторожно сказал Державин и приподнялся, опираясь на подлокотники, – от сих воров великое утеснение терпят. И только на быстрые действия вашего превосходительства все надежды возлагают. А между тем…
Бибиков молчал и раскачивался в кресле. Державин посмотрел на него, приподнял голову, и на щеках его вдруг вспыхнул румянец.
– А между тем войска бездействуют и ждут приказаний, – внезапно быстро и решительно окончил он.
– Войска? – Бибиков, не торопясь, встал с кресла. – А что вы, любезный господин Державин, под войсками подразумеваете? Вы мою ратную силу знаете?
Встал и Державин.
– Сила и верность непобедимого воинства нашей премудрой матери достаточно по своим воинским подвигам известны, – начал он, и Бибикову вдруг показалось, что юнец просто издевается над ним. Он пытливо заглянул в его лицо и встретил открытый честный взгляд молодого офицера. Голубые и очень ясные глаза сверкали под гладким широким лбом. Тогда он успокоился, снова сел в кресло и сложил руки на животе.
– А как вы полагаете, сударь, – спросил он, полузакрыв глаза, – наши воинские силы могут оказать приличное сопротивление противнику? Сколько у меня солдат, вы знаете?
Офицер молчал. Тогда главнокомандующий взял офицера за плечо двумя пальцами и приблизил свое бледное лицо к его юношескому пухлому лицу.
– У меня, сударь, – хрипло сказал он, раскачивая его взад и вперед, тысяча двести конных и две с половиной тысячи пехоты! Вот и все, что у меня, сударь, есть. Непобедимое воинство премудрой матери нашей только что из Варшавы отбыть изволило. Мы же сейчас с нашей горсточкой не только репрессалии против злодеев чинить не можем, но и сами в своей жизни не довольно уверены.
Он посмотрел в лицо Державина, ожидая встретить тревогу и недоверие, и вдруг осекся, увидев тот же открытый и честный взгляд, с которым юнец только что говорил о непобедимом воинстве императрицы. Он отпустил плечо Державина и снова сел в кресло.
– Ну, а если бы, – сказал он устало, как будто засыпая, – я доверил вам всю силу воинскую, какой бы совет вы мне дали, сударь?
Державин поднял голову, и глаза его сверкнули. Несколько секунд он молчал, потом военным, четко рассчитанным движением шагнул вперед к стенной карте, и его пальцы, как по клавишам, заскользили по географическим обозначениям.
– Немедленно, – сказал он трубным голосом, не оборачиваясь и не глядя на Бибикова, – оставить в Казани самое небольшое количество войск на случай осады и двигаться к Оренбургу…
– Так, так, – сказал Бибиков и покачал головой, – преизрядно, дальше.
– В Оренбурге, соединившись с войсками генерала Рейнсдорпа, снять осаду и, разбив злодеев, следовать по степи и далее по левому притоку Волги, повсеместно давая баталии и очищая крепости от злодейских сил.
– Так, так, – покачал головой главнокомандующий, – дальше.
– Подойти к Самаре и, соединившись с войсками коменданта сего города… – Державин разгорячился, глаза его сверкали, он прикрыл правой рукой половину Волги. – Двигаться к верховью, разоряя злодейские гнезда и чиня всюду суд и расправу.
– Так, – сказал Бибиков и вдруг поднялся с места, – Самара, друг мой, взята три дня тому назад, а комендант, с которым вы хотели соединиться, повешен на городской площади. Идемте в мой кабинет, я вам покажу реляцию.