bannerbannerbanner
Валерий Брюсов

Юлий Исаевич Айхенвальд
Валерий Брюсов

Сквозь книги, «стоцветные стекла», смотрит он на людей и жизнь; вот почему многосторонность его писаний не есть, однако, истинное духовное богатство. Это не «энциклопедия духа», это лишь энциклопедический словарь. Прикасаясь ко всему, но не проникая ни во что, он просто только ходит по всем комнатам поэзии.

 
Я посещал сады Ликеев, Академий,
На воске отмечал реченья мудрецов…
Я все мечты люблю, мне дороги все речи,
И воем богам я посвящаю стих, —
 

да, но это «все» есть ничто. Многое и многообразное лишь тогда ценно, когда оно сходится в одно, когда тяготеет к единому центру; только в этом случае оно не рассеивается, и рождается великое, пушкинское «все». Брюсову же несосредоточенному, эксцентрическому, нужны только пробы стиха, сюжеты, и в своих книгах он предлагает большой выбор образцов – на разные темы, на разные цены. Он делает эксперименты; вот он споет «фабричную» или «веселую» на мотив «Дай мне, Ваня, четвертак, пожертвуй полтинник», а вот он сейчас (и как это оскорбительно!) произведет словесный опыт над детской душою, свяжет себя с младенцем и расскажет про палочку-выручалочку или что «в нашем доме мыши поселились». Это – мнимая общительность; на самом же деле он неприветлив к детям, к людям и жизни, и его характеризует какое-то злостное, а не несчастное одиночество. Правда, как раз оно внушило ему некоторые оригинальные образы и значительные идеи: когда он вступит в вечерний час, «кто-то» с ласковым пристрастием

 
Со всех сторон протянет тьму,
И я упьюсь последним счастьем:
Быть без людей, быть одному, —
 

своеобразна эта мысль о тьме, как о разлучнице между человеком и людьми, о тьме, как о пособнице одиночества; или блеском холодного отчаяния переливаются все эти стихи отречения и неизбежности, – стихи, в которых показано, что мы вообще не участвуем в собственной драме («не нами наша близость решена») и что временна и преходяща любовь человеческая: в экстазе чувства поманив нас вечностью, показав ее облик, она сейчас же обманывает нас и опять погружает в суетное и случайное, отдает в тесноту времени; или красива эта холодная молитва к Сириусу, богу немому и не внемлющему, холодному богу, не знающему своих прихожан, – да, кроме бога неведомого, есть и богомольцы, ему неведомые, и, может быть, Бог даже не знает о существовании людей…

Но это все – мысли, навеваемые на читателя; это еще не поэзия. Да ее и не может быть у того, кто, подобно Брюсову, исполнен презрения, кто молится «ангелу благого молчания».

 
Великое презрение и к людям, и к себе
Растет в душе властительно, царит в моей судьбе.
 

Презрение не имеет пафоса. Ненавидящий может быть поэтом, но не презирающий, не равнодушный, не бесстрастный. У Брюсова есть, правда, известное мужество; он не так нервен, чтобы бояться боли, – особенно, от женской руки, – и с героизмом тупости может он переносить страданья (тяжелы и грубы только его частые упоминания, о палаче с его «десницею»); но влечения к боли, мазохизма, он не претворил в красоту.

В неудавшейся попытке дописать за Пушкина конец его «Египетских ночей» Брюсов дает не мало образцов аляповатости. Вот в опочивальне Клеопатры ночью, пока рабы спят в своих «коморках темных» (будто современные дворники), Флавий оказывается на высоте своей мужественности. Но после «третьей стражи», поближе к утру, он – представляет себе поэт – «он лег, заснул, и вот он спит». И то, что он «заснул и вот спит», – это оскорбляет Клеопатру в ее лучших чувствах. Ведь она ему «всем сладострастьем женской дрожи вливала в жилы страсть» и «среди затей» припоминала Цезаря, и «прибавляла с лестью жгучей» (оцените всю прелесть этого разговорно-прозаического прибавляла…), – да, так она «прибавляла», что Флавий один ей «напомнил Цезаря», – и что же? и «вдруг» он «твердо отстранил царицу: довольно, женщина!.. он лег, заснул и вот он спит». Разбуженный Клеопатрой и поощряемый ею к новым утехам, Флавий отвечает ей пошлейшим образом (только не он в этой пошлости повинен, не он здесь вменяем), – Флавий, неблагодарный, ставит на вид египетской царице, что ему не новы ее прелести («ужель ты думаешь, мне ново все, чем прельщаешь ты меня?»), и как опереточный Дон-Жуан, как смешной фат, он перечисляет свои прежние услады, женщин зарейнских, «девушку испанскую», «пленницу британскую», «одну фракиянку», «одну из гордых галльских дев». От этой этнографии и географии в страшный гнев приходит Клеопатра (а с нею и читатель, но в меньшей степени и по другим причинам…) и) сулит Флавию (а не «Валерию») «неумолимую казнь». Гений вкуса, ангел-хранитель художников, до такой степени изменил Брюсову, что Флавий у него отвечает прекрасной египтянке совершенно нестерпимой прозой:

Рейтинг@Mail.ru